Страница 51 из 87
— А он просто мальчонка. Нет. Послушай, мне ее как человека жалко, что она вот в такой ситуации оказалась. С беременностью. Окей, жалко! А его мне не жалко. Я отказываюсь его жалеть. Он взял деньги... Все! И я не буду играть в эти идиотские поддавки для беременных. Можно?
— Ну, они поддались на искушение... Они оба из бедных семей... Ульяша точно. Ну их вот заманили в эту ловушку. Взял деньги, да. И что? Люди нищенствуют... А тут им такое... Можно понять, если постараться... Им же не говорят — идите убивать, им говорят — идите защищать родину. Родину!
— Нет. Нельзя! Есть Телеграм, есть каналы, не хочешь читать независимые медиа — в телеге поищи, все сразу станет ясно, за что там деньги... Нет! Никакого им понимания, никакого им сочувствия! Нет!
Максим трахнул кулаком по столу, посуда запрыгала и зазвенела испуганно. Он прямо чувствовал, как через него кипящую кровь качали. А кулаком и по человеку какому-нибудь хотелось ударить. По кому? Ну по Саше, были б у него ноги.
— А что у нас есть, кроме сочувствия? — Марина посмотрела на него упрямо. — Что у нас осталось? Что нас людьми вообще делает?
— Нет. Нет, не так! Что у нас осталось, кроме однозначности? Вот как тебе объяснить еще? Мы в животе у чудовища, понимаешь? Варимся в его желудочной кислоте. И эта вот кислота — неоднозначность. И она нас разъедает. И если мы не будем держаться за самое простое — за то, что в мире есть четко добро и зло, есть черное и белое, есть допустимое и есть недопустимое, если мы согласимся с их иезуитскими тезисами, если мы начнем мир в пятидесяти оттенках серого видеть, то нам все, нам кранты, мы обваримся и будем такими же вот бесформенными огрызками, как все, что в этой зловонной жиже мимо нас плывет. Они же через это именно и берут нас, через то, то не мытьем, так катаньем принуждают принять это, то такую перспективу предложат нам, то сякую, пока не найдут, с какой точки зрения убийство как будто бы не выглядит убийством, а выглядит чем-то другим, приемлемым. А это бесчеловечно!
Максим заходил по кухне; от разлитого шампанского в кухне стояла кислая вонь, валялась недоеденная рыба, как будто они с Мариной и взаправду плескались в желудочном соке у какой-то твари в брюхе. Уставился в окно, чтобы на жену не смотреть; пригляделся — а там вместо окна темный аквариум, в котором они вдвоем с ней заперты и тычутся; а от Москвы ничего не осталось.
— Бесчеловечно — это не прощать, Максим. Вот так вот людей судить по-инквизиторски, вот это бесчеловечно. Без права на раскаяние.
— Это все демагогия, Марина! Там никто не собирается раскаиваться, ты что, не слышала? Я не понимаю, почему ты на ее стороне? Почему ты не на моей? Да вытри ты это шампанское уже, почему мы живем в свинарнике?!
— Вытри ты. Вытри-вытри, Максим. Вытри это шампанское. Что ты мне-то все приказываешь? Что ты называешь свинарником? Это я, между прочим, тут порядок поддерживаю. Все это время. И тут, — она пальцем уперлась себе в висок. — Ты знаешь. И я не на ее стороне. Просто знаешь, сколько у меня знакомых рассорились так вдрызг со своими детьми, с родителями, с мужьями? Счету не поддается! Из-за ситуации всей, из-за войны! Тебе что кажется важней — вот эта вся риторика, или чтобы семья держалась? Мне, прости уж пожалуйста, важнее семья. Потому что семья — это реальное, это и есть жизнь. А для этого, хочешь не хочешь, приходится идти на компромиссы.
Максим подошел к раковине, схватил тряпку, принялся с ненавистью тереть липкую кислятину.
— Пожалуйста. И протру. Мне не сложно. Гляди-ка, это она оказывается одна тут порядок поддерживает, надо же... Компромиссы... А вот скажи... Это такой же компромисс, как размещать портреты «героев СВО» на остановках к Девятому мая, чтобы сохранить работу? Или не такой же? Ну раз уж мы заговорили. Я не собирался, но ты сама...
— Максим...
— А на фестивалях варенья рассказывать школьникам об освобожденном Мариуполе, когда ты знаешь про то, сколько этих школьников там... Это такой же компромисс?
— Это нечестно!
— Нечестно? Или наоборот — честно? Вот мы дома все эти мантры проговорили: война — зло, война — плохо, страна катится в тартарары, и вроде бы как остались приличными людьми, на правильной стороне истории как будто бы остались. Только вот беда: на работе — но это строго по работе! — мы школьников потчуем тем, что в Мариуполе дети счастливы! Вареньем подсластили и пичкаем их этим, а они ничего не понимают и кушают. Мы-то знаем, что там именно перед Мариупольским драмтеатром на асфальте было написано, когда наша авиация его разнесла, а школьники-то не знают — и не узнают. Будет у них Мариуполь теперь ассоциироваться с вареньем. Так? Так, если задуматься. Для этого и варенье варили за городской бюджет. Но давайте мы в эту сторону не будем думать, а давайте мы себе придумаем другой сюжет: что время непростое, что люди в депрессии, что надо их как-то утешить, и праздники и фестивали это хорошо. Давайте и сами это варенье будем жрать. Мы превратили Москву в город-сад, мы привезли десять тысяч деревьев в кадках! А что там в подвалах в этом городе-саде происходит, или, как это сейчас принято говорить, на подвалах... Ну так мы туда не будем смотреть! Мы туда, где цветочки и красиво, смотреть будем! Вот твои компромиссы, Марин! А заодно мы и подряд от мэрии не потеряем, да что там, следующий еще жирней будет, раз мы на этот раз так славно справились! Вот это вот честно. С самими собой давай честными будем?
Марина, которая всю эту тираду его от и до прослушала, отвернулась, потом встала и принялась убирать со стола. Счищала исковерканную рыбу в ведро, грохотала посудой, разбила винный бокал. Заплакала. Довел ее до слез все-таки. Вот это, что в нем клубилось, клокотало, оно и требовало довести ее, доломать, чтобы разрыдалась, потому что без ее слез ему невозможно было разрядиться, на миллион вольт статики осталось бы в нем самом, от духоты можно было бы сознание потерять. А тут — громыхнуло, сверкнуло, хлынуло, и сразу легко задышалось. И как только ее прорвало, Максим протрезвел и спохватился.
— Прости меня, — сказал он другим голосом, снова своим. — Я не хотел.