Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 84

7

Дед Пантюшка по ветхости лет бросил гуртовать и определился к Кольцовым в ночные сторожа. Это, конечно, было нестоящее занятие. «Да ведь куда ж денешься, – рассудил старик, – за так не накормят…»

Долгую ночь ходил Пантелей, стуча колотушкой, трогал замки на конюшне, на амбарах, натравливал на невидимых злодеев собак. Сентябрьские ночи стояли черные, хоть глаз коли. Звенели дождевые ручейки, стекавшие с крыш, глухо, недобро шумели деревья в саду; иной раз где-то далеко за садом кричали «караул!».

Губернатор фон дер Ховен распорядился поставить на Дворянской улице фонари. Фонари поставили, да в одну ночь озорники выбили в них стекла. Больше их не зажигали.

В кольцовском доме рано ложились. Давно погасли огни, тишина стала могильная. Дед Пантюшка зашел в караулку и задремал. Сон его был легкий, стариковский, – он то приходил, то развеивался, и трудно было понять, где кончалась дрема и где начинался сон. Дед явственно вдруг увидел себя молодым: он скакал вдоль овечьей отары к тому месту, где два старых злых барана сцепились в жестокой драке. Яростных драчунов окружили заливающиеся лаем псы.

Пантелей очнулся: возле ворот брехали собаки. Старый косматый пес Мартынко с хриплым ревом кинулся к калитке и затих.

Дед взял фонарь и поплелся к воротам. Прислонясь к мокрой верее, стоял человек и корчился в мучительном кашле. Собаки обнюхали человека и ушли.

– Кто такой? – строго спросил Пантелей.

Человек не отвечал, а только охал. Старик поднял фонарь и осветил лицо человека.

– Батюшка! – ахнул. – Лексей Василич! Ягодка… Да иде ж ты нализался-то? Да не то те зубы повыбивали злодеи? Кровища-то хлещет… царица небесная!

– Нет… – отнимая ото рта окровавленный платок, с трудом проговорил Кольцов. – Заболел я, дед… Мочи моей нету…

– Ах ты ж, головка горькая! Ай уж ты и идтить не можешь?

– Дай… отдохну вот… – едва переводя дыханье и как-то страшно клокоча горлом, прохрипел Кольцов. – Ничего… Сейчас много легше. Я пойду… Только ты, дед, помоги мне…

Глава девятая

Страдалец был этот человек, я теперь только понял его.

1

Василий Петрович ходил чернее ночи. Дела подпирали со всех сторон, а без Алексея он был как без рук. Сейчас, играя с сыном в молчанку, неловко было послать его по какому-нибудь делу и до всего приходилось доходить самому.

«Эх, зря я полаялся с Алексеем! – сожалел Василий Петрович. – Дела, прах их возьми, чисто кобели, со всех сторон за портки хватают!»

Дела в самом деле шли неважно. Новый, недавно нанятый приказчик попался вор, унес выручку; работники все норовили как бы покурить.

– О-хо-хо, господи! – качал старик косматой седой головой. – Уж на что сам старый воробей – и то обмишулился: купил сотню быков, а у них ящур – опять убыток немалый… Дом, что Алешка выстроил, в два этажа, с мезонином, считал, по семь тыщ доходу даст, а на поверку вышло, и трех не дает. А дети, дети… Про Алешку, ладно, говорить не приходится, он дому не держава, все глядит, как бы за прясла сигануть. Однако Аниска про него, кажись, наплела. Так только, вертихвостка, сердце растравила… Да и я тоже хорош: сдуру-то принял. Нет, он, Алешка, малый простецкий… Ну да что же, от песен-то, к слову, – на них и копейки не возьмешь! Господа его там, в Питере, жалуют, так ведь он им все равно что игрушка – поиграли да и бросили, а пить-есть опять-таки отец подавай…

Когда Алексей слег, он и ухом не повел. Однако сказал Прасковье Ивановне:

– Чтой-то захолодало. Перевела бы Алешку с верхотурья-то сюда, в теплую горницу…

Дня через три зашел в комнату, где лежал Алексей, принюхался:

– Фу, какой дух чижолый! – Потрогал печку и проворчал: – Жарко топите, дрова не бережете…

– Да все зябнет Леша-то, – жалобно протянула Прасковья Ивановна.



Василий Петрович хмыкнул: «Зябнет!» – и, так и не взглянув на сына, вышел.

2

Каждый день заходил доктор Малышев. Он приносил лекарства, выслушивая, стучал холодным пальцем по груди Алексея и, хмурясь, загадочно качал головой.

Он сам прошел суровую житейскую школу. Вопреки отцовскому желанию, пешком добрался до Москвы и поступил в Медико-хирургическую академию. Отец проклял его, но Малышев, перебиваясь грошовыми уроками, кончил академию. Отец молчал, молчал и сын. Перед смертью старик пожелал повидаться с сыном. Когда Малышев, загоняя ямские тройки, прискакал в родное село, отца уже похоронили. Сын пошел на кладбище, постоял над свежей могилой и, не уронив ни слезинки, поехал обратно: медлить было некогда – в Воронеже лютовала холера.

Он подолгу просиживал у постели Кольцова, и всякий раз после его посещения Кольцову становилось радостно, мир светлел, появлялась надежда. Однажды он спросил Малышева:

– Иван Андреич, скажите по совести, по всей правде: встану я или вот так мне и скрипеть, как неподмазанному?

– Встанешь, дружок, встанешь! – весело сказал Малышев. – Еще и сколько стихов напишешь, еще и «Голубонько доню» споем!

– А я как подумаю, что этак вот буду… Нет! – Алексей со стоном опустился на подушку. – Нет! Или жить для жизни, или уж – могила…

– Это ты, батюшка, брось! – строго погрозил пальцем Малышев. – Подобные мысли – в шею! Вот завтра пришлю тебе микстурки – ах, хороша, чертовка! – попьешь дён с десяток – другое запоешь!

У Кольцова дрогнул голос:

– И чем только отплачу вам, милый Иван Андреич…

– Еще раз про плату помянешь – осерчаю! – нахмурился Малышев.

3

i

Весь месяц лили дожди. Сырость проникала сквозь рамы окон, она была в испарениях мокрой одежды, белыми облаками пара врывалась из кухни, где шла бесконечная стирка и в русской печи подогревались трехведерные чугуны с водой.

Комната, отведенная Алексею, была неудобной – проходной. То и дело через нее бегали поломойки, Анисьины портнихи, кухарка. Из кухни наплывал удушливый чад. Но всего страшней были благовонные ароматные свечки, которые расставлялись на подоконниках. Их сладковатый дымок забирался в горло, в легкие, голова тяжелела, и страшный кашель душил Кольцова.

Свечками этими распоряжалась Анисья. И сколько бы Кольцов ни просил сестру не ставить их в комнате, она все равно с тупым и злобным упрямством ставила проклятые свечи с раннего утра и, когда они догорали, аккуратно меняла их.

Он глядел на свои руки: бледные, с выпяченными широкими мослами, они беспомощно лежали на ситцевом одеяле. Все время одолевала испарина; ко лбу, неприятно щекоча, прилипали волосы.

В соседней комнате за большим столом сидели белошвейки. Они шили Анисьино приданое и целый день пели одну и ту же глупую песню. Кольцова мучила ее тягучая мелодия, раздражали нелепые слова про какую-то девицу, про розы и любовь.

Он закрыл глаза. Вспомнилось: низкие тяжелые тучи, море, дымящий длинной узкой трубой пароходик. На нем Мишенька Катков вместе со своим другом уезжал за границу. Белинский, Панаев и Кольцов провожали их до Кронштадта. В Кронштадте обедали, пили шампанское. Катков клял книгопродавца, в самый последний момент надувшего его с деньгами. Белинский смеялся и говорил, что вернейший признак честного человека – это когда его обманывает другой, нечестный.

– Благодарю покорно! – раздраженно поклонился Катков.. – Лучше уж я без признака обойдусь…

Это было ровно год тому назад. Немного, кажется, а сколько перемен!

Когда возвращались из Кронштадта, много говорили о переезде Кольцова в Питер. Панаев, как всегда, горячился и доказывал, что Питер принесет Алексею золотые горы. Потом зазвал к себе, где Авдотья Яковлевна – молодая жена Панаева – поила всех каким-то необыкновенным чаем, подаренным ей приехавшим из Китая священником-миссионером.