Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 84

11

Смерть Пушкина была для него личным горем. Молчаливый и прежде, он стал еще молчаливее. Написал в книжную лавку Смирдина письмецо с вложением, не прося, а почти умоляя выслать ему самый последний портрет Пушкина.

Через месяц из Петербурга пришел пакет. Дрожащими руками он разорвал бумагу и – обомлел: Пушкин, похожий и в то же время непохожий, с непривычно приглаженными кудрями, лежал в гробу. Это была литография, сделанная тотчас же после смерти Пушкина.

У Кольцова дрогнули губы. «Друг! Друг!» – прошептал он. И что бы ни делал, мысли возвращались к одному: к Пушкину. До мельчайших подробностей вспоминал о встречах с ним. «Столько ласки, столько привета он дал мне! Ведь он Алешей меня, как брат, называл…»

Какая-то еще неясная, печальная, но грозная песня звенела в ушах Кольцова. Возникали смутные образы; они проносились в воображении то как мрачные тени, то как ослепительные зарницы. Несколько дней томила его эта еще не сложенная песня. Он измучился, пытаясь уловить ее. Дома он сказался больным и никуда не выходил из своего кильдима. Беспокойство, тревога, ощущение таинственных шумов, какие всегда предшествовали рождению стиха, овладели им. Наконец блеснул образ: могучий дубовый лес, зеленые богатырские кроны, в которых жило и пело множество птиц, горделивые, кое-где пронзенные солнечными стрелами шапки изумрудной листвы… Слово – живое слово! – вдруг прозвучало в тишине. Это было то самое точное и нужное слово, которое пришло, преодолев все неясные шумы.

Тревога исчезла, и первые строчки послушно легли на бумагу.

12

Поздно ночью он писал Краевскому. Стихи были готовы, он хотел послать их в Питер, да в одном месте показались неверными две строчки; поправить сразу не сумел и решил пока не посылать.

«… Как закончу пьеску „Лес“, – писал Краевскому, – так и вышлю, и если она покажется, то печатайте ее с посвящением Александру Сергеичу Пушкину…»

Неожиданный осторожный стук в дверь прервал писание Кольцова. На пороге стоял Кашкин в черном плаще с глубоко надвинутым на глаза капюшоном. Он был бледен и, очевидно, чем-то встревожен.

– Вчера ночью, – едва шевеля губами, сказал он, – вчера ночью жандармы взяли Кареева…

– Как?! – вскрикнул Кольцов. – Сашу взяли? Да за что же?

– Тише… – Кашкин приложил палец к губам. – Значит, за дело, коли взяли. И я зашел сказать тебе, что ежели есть в твоих бумагах письма кареевские или – чего боже упаси! – его рукой переписанные лермонтовские стихи, так сожги немедля!

– Сжечь?! – Кольцов сперва не понял, что такое говорит ему Кашкин. – Письма друга сжечь? Да я самым последним подлецом почитал бы себя, коли б сжег! А вы-то, Дмитрий Антоныч… вы-то? Ведь и вас связывала с ним дружба! Как же вы можете так говорить?

– Да вот так-с! – криво улыбнулся Кашкин. – Государственным преступникам я не друг-с! И прошу позабыть про встречи наши… Мало ли кто у меня в лавке ни бывал…

– – Да нет, что я, сплю, что ли? – Кольцов сжал кулаками голову. – Сашу взяли… а вы отрекаетесь? Да не вы ли показывали нам Рылеева стихи? Не вы ли о вольности, о чувствах высоких с нами толковали? Ведь помню же я!

– Ничего-с! – берясь за ручку двери, сухо произнес Кашкин. – Ничего я вам не показывал и ни о чем не толковал-с. А ежели вы уж так памятливы, то мой вам совет: постарайтесь забыть… Прощайте-с!

Кольцов бросился к двери. Он хотел окликнуть Кашкина, что-то сказать, но махнул рукой и остановился.

– Так вон ты какой! – устало опускаясь на стул, с горечью и гневом воскликнул Кольцов.

Глава восьмая

Серые тучи по небу бегут,

Мрачные думы душу гнетут!

Тучи промчатся, солнце блеснет,

Горе не вечно, радость придет.



1

Летом 1837 года Воронеж вдруг начали белить, красить, подметать и всячески прихорашивать. Чинили горбатые тротуары, мыли стекла, золотили орлы на кирпичных столбах заставы, обрезали и подчищали деревья.

6 июля на всех воротах, балконах и даже уличных фонарях были развешаны российские государственные флаги.

Множество конных и пеших жандармов с султанами, в парадных мундирах скакало, ходило, кричало и «осаживало назад» любопытствующих горожан.

Звонари и махальщики сидели на колокольнях Смоленского собора и Митрофановского монастыря. Звонари расправляли веревочные путли малых трезвонных колокольцев и всматривались вдаль – по направлению к Московской заставе. Мальчишки, споря с грачами и галками, облепили деревья.

Наконец утром 7 июля, стоя в коляске, по Большой Московской улице промчался полицмейстер. За ним, один за другим, на тяжелых, ёкающих селезенкой лошадях проскакали три жандарма. У заставы поднялось облачко пыли. На колокольнях грянули с перебоями во все колокола.

В город въехали кареты и коляски великого князя Александра Николаевича и сопровождающих его лиц. В карете, запряженной белой шестерней, с вензелями «А» и золотыми орлами на дверцах сидели царевич Александр и Жуковский. Наследник был утомлен. В этой длинной поездке по России оказалось больше неудобств, чем радости созерцания обширных пространств отечества. Вялый, бледный, начинающий полнеть двадцатилетний царевич с откровенной скукой и безразличием поглядывал из окошка кареты на умытые и прибранные воронежские улицы. По обеим сторонам дороги стояли воронежцы и кричали «ура». Александр нехотя прикладывал два пальца к белой офицерской фуражке.

– Город Воронеж, ваше высочество, – Жуковский, сделал плавный, округлый жест, – представляет собой интерес как один из крупнейших центров хлебной торговли в нашем отечестве…

Александр кивнул.

– В историческом отношении, – продолжал Жуковский, – город Воронеж известен как колыбель славного флота российского…

– Да, да, – рассеянно отозвался Александр.

– Кроме того, ваше высочество, здесь расквартирован сто двадцать восьмой драгунский полк.

– А! Это интересно, – сказал царевич.

– И наконец, – поклонился Жуковский, – здесь живет замечательный певец русский, стихотворец Алексей Кольцов.

– Кольцов? – наморщил лоб Александр. – Не слышал.

– Я имел честь, – снова поклонился Жуковский, – в прошлом году представлять Кольцова его величеству…

– А! – Цесаревич выпятил грудь, надул щеки и вдруг неожиданно стал похож на отца.

2

Арест Кареева и ночной разговор с Кашкиным не выходили из головы. Трудно было представить, что веселый, живой Кареев сидит сейчас в темной и тесной камере старого тюремного замка или, ухватясь руками за толстую ржавую решетку крохотного оконца, смотрит в заречную даль. По реке снуют лодки, проплывают плоты, плотовщики вечерами поют печальные протяжные песни… «Слу-ша-ай!» – кричат ночью тюремные часовые. Эх, Саша… Как прав, как тысячу раз прав был ты, давно переставший верить болтовне Кашкина! Время и дела показали, что такое Дмитрий Антоныч, чего стоят его разглагольствования о вольности и правах человека!

Алексей вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком впервые робко зашел в лавку Кашкина, как, замирая от восторга, перелистывал новенькие, еще пахнущие типографской краской книги Пушкина, Жуковского… С какой отеческой теплотой приласкал его Дмитрий Антоныч…

Когда же это было?

Долгие зимние вечера, когда при ровном, ясном свете дорогих стеариновых свечей сиживали они – Кольцов, Кареев, Сребрянский – в уютном, чистеньком кабинете Кашкина; когда, точно кровавое пламя, полные гнева, вспыхивали Сашины речи; когда Сребрянский зло и едко высмеивал семинарских профессоров, осуждал семинарские порядки.

Когда, наконец, и сам он, Кольцов, больше всех их знавший о жизни крестьянского народа, с болью и горечью рассказывал о каторжной доле замордованного русского мужика, о том, как даже в горе и непосильной работе, но непокоренный духом, велик он, мужик этот русский!