Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 84

Станкевич только рукой махнул.

4

Узенький, глухой переулок схоронился под снегом. Идти пришлось по тесным тропинкам, протоптанным возле заборов. Ветхий деревянный домишко, в котором жил Белинский, замело по самые окна.

Дверь открыл сам Белинский. Он не узнал Кольцова и недовольно покосился на Станкевича: кого это еще привел?

– Не признали, Виссарион Григорьевич? – улыбаясь, спросил Кольцов.

– Батюшки, да вы ли это? – воскликнул Белинский. – Сюрприз, ей-богу, сюрприз! Мы тут из-за него копья ломаем, а он…

Из темной крошечной передней он ввел гостей в такую же крошечную комнатку, всю заваленную книгами и связками газет. На грубой, покрашенной под красное дерево конторке были разбросаны исписанные мелким почерком листы. На диване, покрытом заштопанным холщовым чехлом, лежал толстощекий малый лет двадцати. При входе гостей он поспешно вскочил, его маленькие медвежьи глазки испуганно, исподлобья поглядели на вошедших. Это был Константин Аксаков. Когда ему назвали Кольцова, он просиял широкой, добродушной улыбкой: «А! Вот таким я его представлял!» – обнял и троекратно, со щеки на щеку, расцеловал Кольцова.

– По русскому обычаю, – приговаривал между поцелуями. – Вы наш, вы – русский!

Белинский вспомнил со смехом:

– Я намедни Шевырева встретил; он говорит: «Откуда вы еще какого-то Кольцова выкопали? Барон Дельвиг отличные русские песни сочиняет, а это так, подделка…» Помилуйте, говорю, Степан Петрович, какая подделка? Настоящий народный поэт! «Нет, говорит, – не верю, это вы все сами написали для мистификации».

– Шевырев болван! – резко сказал Бакунин.

– А вот, – Белинский порылся в кипе газет, – в «Северной пчеле» что наш всеподлейший Фаддей строчит… Да где же это? А, вот!

Белинский поднял палец кверху: слушайте!

– «…можно было бы подумать, что поэт и в самом деле селянин, если б иногда не вырывались у него стихи, вовсе не приличные важной осанке пахаря. Он поет любовь на манер нашей элегической молодежи…» Каково?

– Говорил я вам, Алексей Васильевич, что книжка шуму наделает, – ликовал Станкевич.

– Да что им дались мои песни? – недоумевал Кольцов. – Убейте, не пойму!

– Как – что? – Белинский пожал плечами: как, мол, не понять, все ясно! – Остзейский барон, полунемец, помещик Дельвиг поет русские песни. Это прекрасно, против этого никто не желает возражать: русские песни поет барин, он, будьте покойны, знает, что спеть. Но вот появляется певец истинный, сам народ поет в его песнях… Кто же этот певец? Мужик! Мещанин! Такому дай волю, он черт знает что может запеть! И вот тут-то господа Булгарины и Шевыревы, как настоящие лакеи, начинают лезть из кожи, чтоб опровергнуть народность поэта-мужика. Они кричат о подделке, о мистификации, они обеспокоены… Слышите ли? О-бес-по-ко-ены! – разбивая слово на слоги, произнес Белинский.

– Да чего ж им беспокоиться? – никак не мог взять в толк Кольцов.

Белинский отрывисто засмеялся.

– До сей поры в поэзии нашей народ в чистых лапотках ходил да барину в ножки кланялся. И вдруг слышим:

Понимаете? Ведь молодец-то не от хорошей жизни о булатном ноже заговорил… Ведь он, чего доброго, и барина своего поджечь не задумается!

– А что? И подожжет! – захохотал Бакунин.

– Да, но русская душа, удаль-то русская как слышится! – Аксаков засучил рукава поддевки, словно собираясь кинуться в драку.

– Это так велико, – серьезно сказал Станкевич, – что мы еще и представить себе не можем.



– Нет, почему же? – возразил Белинский. – Можем. Через сто лет эти кольцовские песни весь русский народ петь будет!

5

Вечером у Станкевича собрались друзья.

Пришли новые, неизвестные Кольцову люди: переводчик Кетчер, веселый и насмешливый, подписывавшийся Фитой, поэт Клюшников, сотрудник «Молвы» и «Телескопа», и студент Московского университета Мишенька Катков, еще очень молодой человек в новеньком студенческом мундире, кстати и некстати принимающий самые мрачные позы.

В этот вечер шумели, спорили и много толковали о Фихте. Фихте был новостью. Кольцов, запутавшийся в Воронеже в «Назначении человека», жадно прислушивался к разговорам, однако ему было трудно разобраться в потемках непонятных слов, и он огорченно и с некоторым раздражением думал о том, что не глупее же он, в самом деле, этих образованных людей, и неужто ж нельзя о таких интересных и значительных предметах говорить так, чтобы было всем понятно?

Кольцов хотел поведать, как он сам пытался разобраться в «Назначении человека» и как запутался и не понял этого назначения. Однако ему было стыдно признаться в своем невежестве, и он долго не решался вступить в разговор, но наконец, поборов в себе чувство ложного стыда, откровенно рассказал о Своей схватке с лукавым Фихте.

Бакунин взялся было изложить Кольцову основные идеи книги, но его перебил Клюшников:

– А вы думаете, они сами разобрались во всей этой отвлеченной премудрости? Ведь это про кого-то из наших друзей сказано:

Все рассмеялись. Станкевич повалился на диван и от смеха не мог вымолвить ни слова.

– Нет, правда, – задумался Кольцов. – Вот я читал «Литературные мечтания», – и там о великой вечной идее, об ее отражении во всем – это я очень понимаю и чувствую. А тут – заблудился. Одно вижу: все идет к богу, да только не к нашему, не к русскому. Вот оттого мне и трудно понять…

Он обвел всех светлым взглядом и смущенно улыбнулся.

– Милый вы мой! – Станкевич в изумлении уставился на него. – Да вы чудесно формулируете свое отношение к Фихте! Это же очень правильно: нерусский бог!

– И что же тогда и путать напрасно, – продолжал Кольцов, – что напрасно мудровать? Помните, Виссарион Григорьевич, в прошлый раз мы с вами на подворье о человеческих путях толковали? Так для чего же цельную книжку сочинять, коли человеческое-то назначенье в двух словах – живи для народа, и все отсюда и выйдет: и труд, и любовь, и искусство!

– Это очень верно, – согласился Белинский. – Там, где мысль укладывается в два слова, мы сами путаемся в многословии и других запутываем. Перед лицом единой и вечной идеи – единой мысли, единого бога…

– …и Фихте – песчинка! – докончил Клюшников.

6

Неделя, проведенная Кольцовым в Москве, промелькнула пестрой и шумной вереницей встреч, разговоров, зрелищ.

Мишенька Катков водил его по Москве, показывал достопримечательности и, впадая в менторский тон, много рассуждал об искусстве. Напускал на себя то мрачную задумчивость, то рассеянность, то напыщенную важность. Все это делало его смешным и забавляло Кольцова.

Однажды Боткин зазвал всех к себе. Он жил на Маросейке, в большом и удобном старом доме. Дом стоял в саду. Осыпанные пушистым снегом деревья заглядывали в окна. Внутри казалось тесно от тяжелой, грубоватой мебели, и хотя комнаты Васеньки Боткина выглядели по-европейски, все-таки надо всем обиходом властвовала купеческая старина.

Друзья шумно спорили. Белинский издевался над способностью Мишеля Бакунина превращать в философские отвлечения самые обыкновенные, простые вещи.

– Тебе дай волю, так ты и зубочистку свою возведешь в некую философскую систему!

Боткин, одетый по-домашнему, в цветной, вышитой бисером ермолке, расхаживал по комнатам, очень, видимо, довольный удачным импровизированным вечером.

Кольцову стало весело. В отчаянных, до хрипоты, спорах друзей, в их звонком хохоте, во всей этой молодой компании московских умников чувствовалось столько задора и удали, что ему и самому захотелось сказать что-нибудь задорное и удалое. Он присел возле заваленного рукописями и книгами письменного стола и поискал глазами бумаги. Кругом лежали исписанные листы и тетради, которые брать показалось неудобно. В корзине под столом валялся белый лист почтовой бумаги – начатое и брошенное письмо: под словами «милостивый государь Иван Андриянович» пестрели какие-то цифирные расчеты.