Страница 74 из 75
Через неделю он признал, что не узнает.
И вот тут он сделал единственное, чем мог гордиться в ту зиму: он не стал выводить правило.
Он мог. У него уже складывалось, само собой, без всякого усилия: значит, надо слушать изнутри; значит, тот раз с Бродом был случайностью; значит, счёт не всё.
Он это увидел, как оно складывается, и остановил.
Он рассудил так.
Один случай ничего не значит. Он это знает с одиннадцати лет: пока не проверил на двадцати, признака нет. У него один. Один против трёх, где он изнутри послушался и трижды заплатил.
Значит, вывести можно только то, что вывести можно: бывает и так.
Он записал это и знал, что это никуда не годится, потому что из «бывает и так» нельзя ничего построить и по нему нельзя решить ничего наперёд.
Он всё равно записал, потому что другого честного у него не было.
Старик встал через две недели.
Он встал плохо и меньше, чем раньше, и Мин посчитал и получил, что теперь уже не год, а месяцев шесть, и получил это спокойно, потому что считать он не разучился.
Он спросил в конце февраля, вечером.
Он спросил просто и не готовясь, ковыряя ножом какую-то щепку:
— Чем поил-то?
Мин ответил не сразу.
— Твоим, — сказал он. — С нижней полки. Который в серой нитке.
Старик перестал ковырять.
— Обеими?
— Обеими. Больше не было.
Старик кивнул.
Он посидел молча, и Мин ждал, потому что чувствовал, что сейчас будет ещё.
— А почему? — сказал старик.
Мин открыл рот.
Он собирался ответить, и у него не было никакого затруднения в намерении: он привык объяснять, он умел объяснять и объяснял всю жизнь всякому, кто соглашался слушать, и объяснял хорошо.
Он открыл рот, и внутри не оказалось ничего.
Ни причины, ни признака, ни числа, ни того, за что можно было бы зацепиться, чтобы начать. Он поискал добросовестно и не нашёл, и, стоя с открытым ртом, вспомнил в ту секунду две вещи разом.
Первую — как в семь лет стоял у знахаркина очага, и она спросила: а какой он? — и он честно искал, где у этого браться, и не нашёл, и переспросил: какой — это как?
И вторую — как двенадцать лет спрашивал старика: почему эта, а не та? — и как тот думал долго, и честно, и один раз даже поднял руку, будто собирался показать, и опустил, и сказал: не могу я.
— Не знаю, — сказал Мин.
Он подумал и добавил, потому что это было ближе всего:
— Она просилась.
Старик посмотрел на него.
Он смотрел довольно долго, и в лице у него ничего особенного не было — то же, что всегда.
Потом он кивнул.
Он кивнул не так, как кивают вежливости, и не так, как кивают тому, чего не поняли. Он кивнул коротко и один раз, как кивают, когда сходится.
И вернулся к своей щепке.
Мин вышел во двор.
Стоял конец февраля, было ясно, тянуло с ручья, и на снегу лежала луна, и двор был виден весь, до плетня.
Он постоял и пошёл в сарай, и взял доску — ту самую, со Столбов, с тридцатью четырьмя знаками по лицу и с зарубками по обороту, — и сел с ней на колоду.
Он записывал всё двенадцать лет. Он записал девятьсот сорок зайцев и сто девяносто пятен, семь ступеней, вдохи, поправки на голод, на сон и на дорогу, три сорта людей и одиннадцать вопросов, до которых не дошёл.
Он посидел с ножом в руке.
Записать было нечего.
Не было ни числа, ни признака, ни срока, ни того, что можно проверить на двадцати. Не было даже места, куда это положить: у него всё лежало в рядах и в столбцах, а это не лежало ни в одном.
Он подержал нож ещё немного и убрал.
Потом посмотрел на восток, где через овраг, через семь тысяч шагов, был дальний ключ, и дальше за ним — то, у чего теперь было имя и не было ничего больше.
Ему был двадцать один год, и он знал про мир столько, сколько не знал никто в Ржавом уезде.
И только что впервые в жизни сделал то, чего не мог сосчитать.