Страница 79 из 100
Попутку ловлю минут двадцать. Мимо проносятся редкие легковушки — не останавливаются, и правильно делают, кто в здравом уме сажает девчонку с трассы в пятом часу утра. Потом из-за поворота выплывает фура — огромная, гудящая, с выцветшей кабиной, — и, охнув тормозами, замирает метрах в двадцати впереди.
Дверь открывается. Мужик лет пятидесяти, в клетчатой рубахе, с усами как у моржа, смотрит на меня сверху вниз.
— До Москвы?
— До Москвы, — киваю.
— Залезай, чего стоишь. Замёрзла вон вся.
Я забираюсь в кабину — высоко, как на второй этаж, — и первое, что вижу на приборной панели, — фотография. Девочка лет десяти, две косички, щербатая улыбка, обнимает рыжего кота.
— Дочка, — перехватывает мой взгляд водитель. — Наташка. С котом своим не расстаётся, зараза, кот уже старый, а она... Ты ремень пристегни. И вот, — он кивает на термос между сиденьями, — чай наливай, если хочешь. С мёдом.
И всё. Больше он ни о чём не спрашивает. Не косится, не подсаживается ближе, не интересуется, что я делала на трассе в такую рань. Просто ведёт свою махину сквозь редеющую темноту, мурлычет что-то под нос вместе с радио и время от времени поглядывает — не на меня, на дорогу.
Я пью чай из крышки термоса, смотрю, как за стеклом сереет, потом розовеет, потом наливается золотом небо, и думаю одно и то же, по кругу, как молитву:
Миша жив. Миша жив. Миша жив.
Я найду его. Не знаю как — но найду. Съезжу домой, возьму документы, деньги, потом... потом что-нибудь придумаю. Я справлюсь. Я всегда справлялась сама. Зря, что ли, одиннадцать лет тренировалась.
А Миша всё объяснит. Он один имеет право объяснять — потому что он один за все эти годы ни разу мне не соврал. Он молчал — да. Но молчать и врать — разные вещи. Молчание не предательство.
Он вынес меня из огня, когда ему было четырнадцать. Люди, которые выносят тебя из огня, не предают. Это закон. Это единственный закон, который у меня остался.
— Тебе куда в Москве-то? — спрашивает водитель, когда впереди, в утренней дымке, вырастают первые высотки.
— На юго-восток. Но можно где угодно, где вам удобно, я на метро...
— Метро ещё дождись, пока откроют. Ладно, я через Волгоградку иду, скажешь, где скинуть.
Он высаживает меня в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Я пытаюсь отдать ему деньги — он машет рукой так, будто я предложила ему что-то неприличное:
— Убери. Мороженое себе купишь. И вот что, девонька, — он вдруг смотрит на меня внимательно, по-отцовски, — ты это. Кто б он ни был, из-за кого ты в пять утра на трассе с зарёванными глазами, — не реви больше. Не стоит оно того. Ни один не стоит.
— Спасибо, — говорю я. И у меня опять щиплет в носу. — Дочке привет. И коту.
Фура вздыхает, трогается, растворяется в утреннем потоке. А я иду к дому.
Мой район не изменился. Смешно — мне кажется, что прошли годы, что я вернулась из другой жизни, с другой планеты, а тут всё то же: серые пятиэтажки, палатка с шаурмой, пустые скамейки у подъезда, на которые через несколько часов сядут бабушки с рассадой. Двор пустой. Тот самый двор.
Я останавливаюсь на секунду там, где три недели назад визжали тормоза. Где меня хватали за волосы, где дуло упиралось мне под челюсть. Асфальт как асфальт. Ничего не осталось. Даже страшно, как ничего не остаётся.
«За этим забором тебя ищут. Люди твоего брата, Алёна».
Врёшь, Илья. Ты всё время врёшь. Двор пустой, никто меня не ищет, никто не...
Я подхожу к подъезду. Запасной ключ — под ковриком у соседки, тёти Гали, она сто лет назад разрешила мне оставить, когда я потеряла свой... Стоп, ключи же были в сумке, а сумка... Так, спокойно. Домофон. Код я помню. Пальцы находят кнопки сами — четыре цифры, решётка, — и замок пищит, поддаваясь, и я уже тяну тяжёлую дверь на себя, когда за спиной, совсем близко, раздаётся голос.
Тихий. Спокойный. Со смешинкой.
— Всё оленёнком бегаешь, малявка.
Мир останавливается.
Вот просто — останавливается. Замирает дверь в моей руке. Замирает двор, город, планета. Замирает сердце — на один бесконечный удар, — потому что это слово... «Малявка». Так меня называл только один человек на свете. Один-единственный. Тысячу лет назад, в другой жизни, где пахло бабушкиными пирогами и всё ещё было можно исправить.
Я оборачиваюсь.
В трёх шагах от меня стоит мужчина. Высокий — ниже Ильи, но высокий, — в тёмном пальто, которое стоит как вся моя пятиэтажка. Короткая стрижка. Жёсткое, сухое лицо с фотографии из папки. Складка между бровей — папина. Овал лица — мамин. Глаза — тёмно-серые, родные, невозможные...
— Миша, — говорю я.
То есть я думаю, что говорю. На самом деле у меня выходит только выдох — пустой, беззвучный, как во сне, где кричишь и нет голоса.
Он улыбается.
И вот эта улыбка меня добивает. Потому что улыбка — оттуда. Из детства. Ею он улыбался, когда встречал меня из школы. Когда тайком от бабушки покупал мне эскимо. Когда я ревела над разбитой коленкой, а он дул на неё и говорил: «До свадьбы заживёт, малявка, а свадьбы твоей я всё равно не допущу, так что заживёт сто раз».
Одиннадцать лет. Я хоронила его одиннадцать лет. Я ставила ему памятник — пустой, над пустой землёй. Я носила ему цветы. Три недели назад я похоронила его во второй раз — и во второй раз выла ночами в подушку. Я отревела по этому человеку столько, что должна была высохнуть насквозь.
А он стоит. В трёх шагах. Живой. Настоящий. Пахнущий дорогим парфюмом и утренним холодом. И улыбается той самой улыбкой.
Ноги отказывают первыми.
Просто перестают меня держать — колени складываются, двор кренится, и я лечу куда-то вбок и вниз, но не долетаю: он успевает. Шаг — и его руки подхватывают меня, крепкие, уверенные, и я утыкаюсь лицом в это пальто, в эту дорогую колючую шерсть, и...
И вою.
По-настоящему. В голос. Как не выла никогда в жизни — ни на похоронах бабушки, ни в ту ночь в фургоне, ни вчера, узнав всё про Илью. Я вою, как воют по покойникам в деревнях, — только наоборот, навыворот, по живому, — цепляясь за лацканы его пальто, комкая их в кулаках, захлёбываясь, не в силах выговорить ни одного слова, потому что слов таких нет. Где-то у машин курит какой-то мужик, из окна высунулась разбуженная соседка — плевать. Плевать! Пусть весь мир смотрит.
Мой брат жив. Мой брат стоит посреди нашего двора и держит меня, как держал тогда, в огне, — и всё остальное не имеет значения. Ни ложь Ильи, ни папки, ни фотографии, ни три недели ужаса. Ничего. Есть только это пальто, эти руки и это невозможное, огромное, разрывающее грудную клетку счастье.