Страница 27 из 90
В доме уже засветили лампу, и свет её лежал через порог полосой. Прошел я через сени, не разуваясь, и Аглая обернулась от стола с полотенцем в руках.
— Шкатулку, — сказал я. — С верхней полки.
— Барин, поесть бы.
— Шкатулку.
Молча сняла и поставила, и я, не садясь, взял её обеими перевязанными руками и вытряхнул на стол всё. Посыпались квитанции, катушка, сережка без пары, крестильный шнурок, тряпица с иголками, и последней вывалилась шаль, сложенная вчетверо и лежавшая на самом дне.
Развернул я её под лампой.
Запаха не было и быть не могло, и знал я это заранее, ещё до того, как поднес шаль к лицу. И всё равно ткнулся в неё, как дурак, и всё равно ничего: ни следа, ни памяти о нём. Зато под лампой, на изнанке, у самого угла, где кайма подвернута и прострочена в два ряда, вышло наружу другое. С лица такого не разглядишь и на дне шкатулки не сыщешь: тонкий росчерк, вышитый нитью в цвет шали, в один волос толщиной, с петлей и коротким подрезом внизу.
— Аглая Никитична.
— Тут я.
— Кто чинил?
Она стояла у печи и вытирала руки о полотенце дольше, чем их можно вытереть.
— Двенадцать лет чиню.
— Не про то спрашиваю. — Голос сорвался, и вышло шепотом, и от шепота она вздрогнула сильнее, чем от крика. — Метка чья? И когда легла?
— Барин, вы бы сели.
Не сел я и не отошел, а взял лампу и поставил её так, чтобы свет лег на угол шали. И стоял над столом до тех пор, пока Аглая не подошла сама, а подошла она не вдруг. Медленно нагнулась, поглядела, поднесла руку к лицу и опустила, и лицо у неё сделалось старое.
— Барынина рука, — выговорила она. — Своей рукой шила, при мне. Я ей нитку подбирала.
— Когда?
— В последнюю неделю. — Она села на лавку сама, без спросу. — За неделю до конца и шила. Три вечера сидела, а сказала — узор мелкий, вот и медленно.
Дальше я её не слушал, а вышел на крыльцо, взялся за ворот и рванул рубаху сверху донизу. Развязывать было нечем и незачем, и шаль я вынес на свет, падавший из окна.
Под кожей, от предплечья вверх и через ключицу, проступало тонкое и темное, читаемое только на просвет. На свет я себя ни разу в жизни не поворачивал, а потому и не видел на себе ничего. Держал я шаль у самого плеча, поворачивал так и этак, и сличать было проще простого. Одна и та же петля, один и тот же короткий подрез внизу, и рука одна.
Следом вышел Захар и стал в дверях, и за его спиной топталась Аглая с полотенцем.
— Идите в дом, — сказал я.
— Пойдём, — согласился он и не двинулся. — Только скажу. Квартал нынешней ночью закрывается, барин. Оба дня вы пролежали на плацу.
— Знаю.
— Я не в укор. — Он снял шапку, подержал и надел обратно. — Я к тому, чтоб вы это от меня уже слышали, а не сами додумывали.
Дверь за ними закрылась, и я остался с шалью в одной руке и с рубахой на локтях.
«Ярополк».
Молчание.
«Метка материна. Шила своей рукой, за неделю до смерти. Печать на мне — той же руки. Скажи вслух».
«Скажу, — отозвался он, и такого голоса у него не было ни разу. — Ставила мать. За неделю. Своей рукой и без чужой помощи, потому что чужую она бы не позвала».
«Зачем?»
Тишина стояла глухая, и в ней было слышно, как в конюшне переступает кобыла.
«Не спрашивай».
«Зачем она меня заперла?»
«Не спрашивай, — повторил он, и ни злости, ни силы в этом не было, а была одна усталость. — Двенадцать лет молчал, ещё помолчу».
«А то, что я через это чуть не сдох, — это как?»
«Это как есть».
Стоял я на крыльце, злость поднималась вместе с напором, и я уже открыл рот, чтобы спросить его про третье — надолго ли этого во мне хватит и что будет, когда накопленное кончится, — а он ответил раньше, чем я успел.
«Хватит на одну ступень сверх нынешней. Потом станешь как все, и вот тогда посмотрим, кто ты».
И следом, тем же голосом:
«Что там за метка на шали? Чья рука?»
Стоял я и смотрел в темный двор.
«Ты только что сам мне и ответил».
«Разве?»
Спросил он это без хитрости, без насмешки и без того короткого злого нажима, каким обычно уходит от разговора. И вот от этого мне стало по-настоящему нехорошо, потому что разговора нашего он попросту не слышал. Не было для него ни моего вопроса, ни собственного ответа, ни материной руки, а всё начиналось заново, с той же шали. Стоял я на крыльце с разорванной рубахой и не знал, что страшнее: что мать заперла меня своей рукой или что единственный, кто это подтвердил, тут же и забыл.
Вот тут и пошло.
Пошло не как прежде и не как на плацу, а сразу поверху, минуя всякую мерку и всякий счет. Снизу поднялось всё разом, а горла, чтобы пропускать по капле, у меня больше не было. Из-под ключицы прошло по руке горячим, шаль в кулаке дернулась и обвисла, и перила крыльца под левой ладонью сели вниз, как тесто. Я успел подумать, что в доме за стеной спят четверо, и что стена эта в полкирпича, и что до плаца отсюда бежать через весь двор.
Побежал я не туда, а от дома, к пустой середине двора, и на бегу стал загонять поднявшееся обратно. Загонял тем самым тонким и малым, что выучил на плацу, и шло оно на убыль так медленно, что я понимал: не успею. За воротами не осталось уже ни квартала, ни срока, ни сдачи, ни ходыревских весов. Была ночь, была наледь под сапогами, и было то, что перло изнутри и никуда не помещалось.
Тяжело сел я на колени посреди двора, вжал разбитые ладони в лед и стал держать.
Держать намертво. Стена за моей спиной была в полкирпича, а за ней спали четверо, и если я сейчас разожму пальцы хоть на волос — от Стужино останется только мокрая воронка, и выселять конторе будет некого. Материн замок сорвало до основания, горла больше не было, а чужая ледяная сила перла наружу так, словно Разломом теперь был я сам. Мне оставалось только одно: до капли вжимать это в мерзлую землю и ждать, что хрустнет раньше — глухая ночь, моя выдержка или мои кости.