Страница 4 из 11
Вдовин помалкивал, почти не перечил матери, про себя надеялся, что нынешняя жизнь-то она такая – прёт штопором, и сама рассудит, кто прав, а кто нет, и всё разложит по полочкам. Хотя сомнений в своей правоте у него отродясь не водилось, ведь за тонкими брошюрками из избы-читальни о всеобщем счастье и изобилии стояли мудрые учёные люди. Но тогда с коллективизацией всё вышло как-то не так, по-иному, не по уму и не по совести. Так что зазорно сыну стало смотреть в глаза матери, когда по зиме, по разнарядке, свалившейся на головы односельчан из Угодско-Заводского района, под метёлку забирали из их и так небогатой избы чугунки да миски, ложки да вилки – всё вплоть до застиранных кальсон да портов с заплатами, а из подпола хищно вытаскивали даже бочки с квашеной капустой…
Правда, после такого всеобщего обобществления всей имеющейся собственности на деревне, быстро опомнились. Ложки да плошки, кур да уток новые хозяева жизни в конце марта того самого лихого 1930 года, скрипя зубами, всё же воротили прежним владельцам – следом за выходом известной статьи в головной газете «Правда», говорившей о перегибах в колхозном строительстве.
А Вдовин вскоре плюнул на всю эту затею с колхозами, что поставила всю жизнь в стране с ног на голову, оставил своё недолгое бригадирство и, выйдя из колхоза, подался обратно на работу в Высокиничи, благо образование позволяло. А комсомольскую путёвку в райкоме ему выписали – не зря он один-единственный из местных комсомольцев, поскрипывая блестящими ремнями, носил тёмно-зелёный костюм юнгштурма[3] и не пропускал ни одного субботника и собрания.
Беспрестанно где-то около Малоярославца и Калуги, горели леса и поля, и даже страшно подумать – целые деревни и города. И оттого невысокое осеннее солнце сызнова оказалось в дымной пелене, словно желая заслониться от всех тех дел, что ныне свершались на земле, и как будто безжизненное око, затянутое бельмом, неспешно покатило к близкому закату мимо тёмных крыш и одиноких скворечен.
После обеда бабушка с внуком принялись копать под старой грушей яму. Место казалось тихим, укрытым от посторонних глаз среди крапивы, расположенным далеко от дощатого забора и оттого надёжным. Глядишь, соседи, а тем паче чужаки, случаем не приметят тайника. К вечеру в получившийся ров кое-как на верёвках опустили старый сундук, загодя принесённый с терраски, ещё пахнущий просушенным деревом и простеньким девичьим приданым хозяйки дома, состоявшим из дюжины полотенец да простыней с пододеяльниками и наволочками, и давным-давно пущенным в дело.
Прасковья Филипповна постелила на дно сундука старый брезентовый плащ, положила туда мешок муки, холщовые свёртки с крупами, солью, приличный шмат сала на полпуда[4], часы с кукушкой, будильник и кой-какую нарядную посуду – ещё того самого знаменитого Кузнецовского фарфорового завода, да пристойное добро, что было жаль вот так запросто оставлять в избе в это неспокойное время.
– Ба, ну зачем всё это? – забубнил Лёха, вытирая рукавом пот с румяных щёк. – Никогда немцы не придут к нам в деревню, наши разобьют их со дня на день, вот сама увидишь. А коли заявятся, то у меня с Колькой фанерный танк имеется.
Прасковья Филипповна упарилась, оттого расстегнула стёганую коричневую безрукавку, давно застиранную, но опрятную, и, поправив бумазейный платок, по-старинному повязанный концами вперёд, строго посмотрела на внука.
– Не хнычь и не дури, ты германца ещё не знаешь, я-то пережила ту германскую войну. Упрямые они, нехристи, будут переть, пока не добьются своего. Тогда-то тоже много деревенских мужиков в окопах сидело, и дед твой, да вот только нашим солдатикам осточертело, они и принялись смутьянить да дезертировать, а германец-то, настырный, ни в какую сдаваться не хотел, до последнего тянул. Ну, а коли случится по-твоему, то тогда откопаем наш с тобой припасец, правда? А так мне спокойней будет, хоть знаю, чем тебя кормить.
– Правда-правда.
– А теперь всё, шабаш, хорош бубнить, давай-ка лучше всё засыпай, а после ещё ногами хорошенько притопчи.
Они дружно принялись сгребать землю в яму и тщательно утрамбовывать её ногами. А после Лёшка, войдя в раж, ещё потряс грушу, и она щедро поделилась пожелтевшей листвой, засыпав всё вокруг себя, будто отродясь здесь ничего не прятали.
Темнело. В октябре вечера больно кургузые, да ещё свежий ветерок подразогнал марево, и теперь розовые края облаков на закате извещали, что солнце, притомившись от дневных хлопот, скрылось за горизонт. С близкой реки потянуло сыростью и гарью с неведомых пепелищ, как тут около дома стукнула незапертая калитка. Прасковья Филипповна заволновалась.
– Побудь покамест тут, я пойду посмотрю, кто там. И заруби себе на носу, Алексей, никто не должен знать, что мы с тобой сделали, уяснил? Никому ни слова!
– Да, я уже большой, чай, не дурак, всё понимаю.
– Я знаю, потому и надеюсь на тебя, как на великовозрастного. Вывали сюда ещё гнилые яблоки и груши из ящиков, они лучше прикроют наше с тобой несметное богатство.
– Есть, товарищ красноармеец.
– Вольно, господин поручик.
Оглядываясь с опаской и растирая руками поясницу, Прасковья Филипповна побрела к дому. Миновав сад и овощник с чёрными перекопанными грядками, она предусмотрительно оставила лопату подле навозной кучи и, старательно вытирая руки от земли о фартук, скрылась за кустами сирени. Внук принялся прислушиваться к дальнему разговору – ему стало интересно, кого это принесло под вечер, почитай, на самую окраину села, да только ничего не разобрал.
Когда голоса стихли, он крикнул:
– Ба, кто там?
– Да не шуми, ирод, Серафим Петрович заглянул на минутку.
– Что стряслось-то, ба? – удивлённо поинтересовался внук.
– Помолчи, прошу тебя, Алексей, ты уже большой.
Стало слышно, как Прасковья Филипповна закрывает калитку и не спеша шагает в сад, к внуку. Стало быть, стряслось что-то серьёзное – она никогда не называла его Алексеем просто так, обычно подходило «Лёшка» или просто «бестолочь». Подойдя, бабушка осторожно обняла мальца за плечи и прошептала:
– Пошли-ка лучше в избу, сурьёзный разговор имеется.