Страница 88 из 300
Они прошли Манежную, устье улицы Горького, отечной от недавнего дождя, поднялись по темной брусчатке Кузнецкого (какой маленькой была тогда Москва, думала сейчас Женя, ковыряя носком ботинка вмерзший в снег сучок, похожий на маленького старичка), миновали торец страшной Лубянки (есть Госстрах, а есть Госужас!). И уже на Сретенке, против развалин монастыря, остановились в ожидании автобуса. Движение воздуха, вечернего времени словно застыло и пребывало в покое; сумерки не сгущались, а, наоборот, являли прорехи, карманы, куда попадали тротуарные тумбы, решительные, не вызывающие разночтения советские вывески. И небольшое окно трехэтажного сретенского дома, окно над аптекой. Если бы в нем горел свет, Женя никогда бы не заметила, а так она увидела женщину средних лет, с лицом совершенно незначительным, не зацепляющим память, не из-за сумерек и расстояния, встреться с ней Женя нос к носу на улице, ни за что бы не запомнила. Половинка окна была открыта, женщина уперлась локтями в подоконник и внимательно смотрела на Женю. Не на Тамару и не на них вместе, а именно на нее.
– Почему она на меня смотрит?
– Кто? – не поняла Тамара.
Женя знала, что показывать пальцем нехорошо, некультурно и мотнула головой на открытое окно.
– С чего ты взяла, что на тебя? – недовольно спросила Тамара, – просто человек воздухом дышит.
– Она не дышит воздухом – уперлась Женя, – она на меня глядит во все глаза.
– Не болтай глупости! Что ты выдумываешь? Она тебя знать не знает. Тоже – невидаль. Смотрит просто на улицу, на людей, может, на меня. – Тамара криво усмехнулась.
– Нет, на меня. А как же иначе?
Вот уже и автобус подошел, не их, а она все не отходит от окна. Женя пыталась запомнить серое, тусклое лицо, чтобы когда-нибудь встретить странную женщину и спросить. Конечно, она ее встретит, ведь каждый день бывает на Сретенке, здесь школа. Как оказаться в жизни этой женщины, занять там место? Ведь у нее, наверно, есть дети? Да никак! Значит, в воздухе образуется дыра, что-то вроде дырки от бублика.
Они доехали до Грохольского, прошли по улице Дурова в кособокий Выползов переулок, вот их двор со старой мечетью, похожей на большую водонапорную башню; флигель потонул в непролазной тьме, электрику, с развороченным снарядным осколком лицом, все было до лампочки.
Потянулась прежняя тоскливая жизнь, праздник кончился и почти забылся. Ленивая, апатичная Тамара не воспользовалась протянувшейся, было, между ними ниточкой. Не стала учить ее музыке, как втайне надеялась Женя, ей хватало уроков на стороне. «Куда же мы поставим пианино?» – повздыхали они с бабушкой, понимая, что их жизнь с редкими духовными всплесками – существование московских дервишей, покрытое несмываемой коростой бедности.
Иногда Тамара усаживала Женю на кушетку, открывала потертую клеенчатую тетрадочку – какое значение тогда имели засохшие цветы, виньетки, даже пыль пахла по-другому – не было пылесосов, стиральных порошков. И читала ей нараспев Гумилева… «что много чудесного видит земля, когда на закате он прячется в мраморный грот». Что, у нее нет своих любимых стихов, только бабушкин Гумилев?
В комнатухе, сам-третей, постоянно присутствовало «чучело врага». Многолетняя неприязнь Тамары с матерью, взрывалась ссорами, едва сдерживаемыми скандалами. «Чертова кукла!» – запальчиво вскрикивала Надежда Николаевна, тогда и оскорбления были иными, не такими обидными. Женя привыкла не вмешиваться, только смотрела на них исподлобья, ей трудно было представить Тамару в виде толстой куклы, которой играет загадочный черт. Бабушка… лицо и руки с терпким запахом сушеного яблока, гибкая старая оса, прокравшаяся, крутящаяся в мутной снежной воронке. А Тамара, та, которая сейчас в морге, – сама неподвижность, лежит в морозном чертоге, как спящая царевна, нет, царица, и никогда не проснется.
«Может, этот клятый пустырь – машина времени?» – думалось Жене. Почему с таким адским постоянством, упорством она возвращает ее в кунсткамеру детства, в этот склеп для живых – не зрителем, а участником всего, что вилось седой поземкой и жесткой листвой, липло цветами черемухи? Было. Этот пустырь – огромная сковорода, где на ледяном огне поджариваются грешники. Адская жженка! Но ведь маются души запоздалым раскаяньем. Как же тогда видения ада, вполне телесные, не совсем внятные при всей их буквальности – муки Данте. Вот уж где выстроено все по ранжиру, со странной злостью – что за шлагбаумом? Множество родится, чтобы совершить прогулку по жизни, как Чарли с тросточкой, и уйти в небытие. «Ленин умер, а дело его живет, – думала Женя. – Как это говорится? Без греха нет искупления. И финал гётовского “Фауста” – торжество искупления. Или исступления. Где же тот шлагбаум с пьяноватым стрелочником? Множество родится только для того, чтобы совершить променад по жизни, ничего не осмыслив». Она вспомнила то недолгое время, когда снимала комнату в переулке на Маяковской. В коридоре умирал брошенный хозяевами старик. Родственник? Он умирал профессионально, ни о чем не просил, не стонал, а когда Женя предлагала ему воды, еду, только вяло отнекивался. Если он мучился, то как-то глухо, как рыба в сети. Когда она через месяц уехала оттуда, старик еще жил. Всем бы так.
«Грех жаловаться, – вздохнула Женя. – Сколько ребят прямо с этого льдистого пустыря отправляются в Афган, чтобы вернуться никем и ничем, в громыхающих ящиках. Ничего себе, Ограниченный контингент! Окороченный. Снарядом разрывает на куски, и ничего не остается не только от жизни, но и от смерти. Гнусная авантюра, выдаваемая за помощь братскому народу. Какие они нам братья! Суровая вера, сдобренная коноплей». Она вспомнила песню молодого барда, недавно услышанную в каком-то заштатном клубе: «У него за каждым камнем Аллах…» А у наших кто?