Страница 17 из 300
Если бы все было так очевидно и ясно, не существовала бы инфернальность бытия, спрут… пригоршня его жизни и зловонность смерти – как-то вписывались в незнающее остановки колесо сансары или в справедливое движение другого небесного механизма, ибо сама по себе эта жизнь и смерть не противна и не бессмысленна, она лишь светящаяся капля росы, та единственная капля, которой не доставало бы небесному водопаду, полету, карнавалу всего сущего, так охотно меняющего свои облики и обличья. Ничего человеческого нет в мертвящем взгляде спрута, а зачем человеческое изнанке Времени, еще ждущего своего воплощения?
10
Наступила новая осень. Над деревянным убожеством улицы Дурова (большого фокусника – в четырнадцатом году он предложил снаряжать дельфинов взрывчаткой, бомбами, и превращать их в живые торпеды для подрыва немецких подводных лодок), над окружающими ее переулками и наступающей на них Марьиной Рощей, над расщепленной и разбитой геометрией бытия совершенно не слышен был шум другой рощи, дерев, облепивших давно сгинувшие монастыри, с тонкой росистой свирелью листвы, с прозрачной брусничной кровью, которую сцеживает солнце, с сарафанами ромашек, свистульками сучков, шелковой муравой.
Деловитый, уже в штатском, отец, появляющийся с неизменным тортом в руке раз в месяц-два, как отбывающий повинность, словно заявляющий права на нее, Женю, равнодушно-рассеянно спрашивал: «Ну как ты, дочь моя?» Бабушка роптала: «Хоть бы платьице купил, она же девочка, туфельки какие-никакие парусиновые. Двадцать рублей алименты платит. Что на них можно?» Да и по тогдашним ценам это был мизер…
– А ты чего ожидала? – злобно вскидывалась мать.
В коридоре она что-то выговаривала отцу, а тот не сдавался:
– Надо было аттестат мой военный получить, а не в партком бегать, фефела, – взвивал свой высокий голос, переходя чуть ли не на визг.
– Ты меня, знаешь, не оскорбляй, возмущалась Тамара. – Я без дела не сидела, кровь для фронта сдавала. Я почетный донор.
– Сколько вы можете выяснять отношения, – пыталась утихомирить их бабушка, – ведь все давным-давно сказано.
Наступили серые мокрые мартовские дни. Весна – как свежая рана: только побалует солнышко и сразу покроет лужи марлевый снег.
Женя в первый раз за детство идет с отцом в цирк… Старинное красно-белое здание возле самого главного в городе пятнистого тюбетеечного рынка, источающего полузабытые Женей азиатские запахи урюка, пряностей и сладостей – в черно-белых контурах Цветного бульвара. Ворон в жилетке, в коротком фраке… снеговик в кастрюльке вместо котелка на белой тающей голове – не будь таким простецом, был бы похож на Чарли, Шарло; Женя видела его в кино. Тут фишка, как сказали бы сейчас, в том, что Чарли – неудачник, грустный человек в смешных обстоятельствах, за ним гоняются и воры, и полицейские, но никто не может рассердиться по-настоящему. Сколько в нем особого шика! Нельзя обозлиться на то, что прижимаешь к сердцу. На Трубную, обрамляющую широкую цирковую арену, где все не как в жизни: лучи прожекторов, танцующие под музыку гимнасты, похожие на вертящиеся пропеллеры, медведи на мотоциклах…
Но самое необыкновенное – это Карандаш, его неимоверный котелок, черная собачка. Клоун придумывает забавы, шутки, и зал отвечает ему веселым смехом, Женя елозит на стуле и не понимает, почему отец, в сером вигоневом свитере, так безучастно смотрит на арену, даже не улыбнулся ни разу. Она подскакивает на месте, вскрикивает. Отец ее одергивает, делает строгое замечание.
В антракте Женя захлебывается восторгом в буфете:
– Папа, он самый замечательный на свете, теперь я знаю!
– Кто? – Анатолий Алексеевич попивает ситро маленькими глотками.
– Как кто? Карандаш!
– Но он же клоун, – пренебрежительно парирует отец.
– Он лучше всех, – отряхивая с платья крошки, убежденно повторяет Женя. – Только товарищ Сталин лучше.
Тут отец больно шлепает ее по губам.
– Ты соображаешь, что говоришь?! Сравнила. – Он оглядывается по сторонам. Он все делал с оглядкой.
Всю недолгую дорогу с Цветного на 3-ю Мещанскую он бубнит нотацию, жестко выговаривает Жене за поведение в общественном месте. Но Женя и не слушает, ее пьянит восторг от представления.
– Я бы хотела быть, как Карандаш. Что-нибудь такое придумывать, разные штуки, чтобы все смеялись…
– Вот уж не думал, – недовольно заводит отец, – что моя дочь хочет кривляться, как клоун. Какая дурацкая мечта!
– Он и не кривляется. – Женя обиженно поджимает губы.
Позже она удивлялась, ее язвительный отец, насмешник, но такой недобрый, делано восхищаясь артистами, певцами, Вертинским, Изабеллой Юрьевой, судит о них амикошонски, чуть ли не на равных. «Какие такие у него заслуги? Технарь, каких тысячи. Ведь даже в войну – не летал, был самолетной обслугой. Ухитрился отсидеться в пекле. Ну да, был ранен».
Дома Женя рассказала бабушке про поход в цирк:
– Я сказала, какой замечательный Карандаш, а он меня ударил по губам, больно.
– Почему же он тебя ударил? – Бабушка темнеет лицом.
– Я сказала – лучше Карандаша только товарищ Сталин.
Надежда Николаевна улыбается, вздыхает. Прижимает Женину голову к своей груди.
– Ну ладно, успокойся. – И, затянувшись папиросой, говорит: – Кроме бабушки, у тебя никого нет.
– А тети?
– Еще тети, – добавляет неохотно.
Тамара устроилась лаборанткой, и теперь Женя частенько оставалась одна. Бывало, она восхищенно рассматривала бабушкины незаконченные вышивки, ришелье на скатерке и салфетках; сама она не умела управляться с иголкой, с ниткой, даже не могла зашить засаленного тряпичного лягушонка, получались грубые, черные стежки.
На нее смотрел глупыми глазенками приблудившийся котенок, забредший в их даже летом холодный коридор. Он царапался, не позволял себя погладить. На стене, на блеклых обоях, висел портрет деда с молодой бородкой, доброго, хорошего, по словам бабушки, но такого далекого в своей белой рубашке.
Наверно, и вправду хорошо бывает только в сказках, там все теплое, близкое. Можно потрогать. А если все это придумать, сделать самой, надо попробовать, не бояться. Ее словно обступил неведомый веселый мир пестрых итальянских масок и фарфоровых, будто посыпанных сахарной пудрой, японских.