Страница 46 из 65
Глава 17
Глава 17
Глава 17
Мир вернулся рывком — и я обнаружил, что держу Дюбуа за грудки. Обеими руками; воротник врезался ему в горло, шапка съехала на затылок. Лицо француза — с выпученными глазами. Он хрипел, царапал мне запястья, дёргался, силясь вырваться, — да куда там.
Меня трясло, и зубы скрежетали. В глазах ещё плавали красные пятна.
А сквозь звон в ушах пробивался голос.
— … остановись, чадо. Остановись. Слышишь меня? — Священник. Он оказался рядом, у самого плеча, и не хватал, не оттаскивал — только говорил, ровно, тихо, настойчиво. — Опомнись. Не бери греха. У матери на могиле стоишь, у гроба. Постыдился бы. Она тут лежит, глядит на тебя. Пусти его. Пусти, Христа ради.
Я моргнул и разжал пальцы — медленно.
Дюбуа отшатнулся, согнулся пополам, схватился за горло. Задышал с сипом, взахлёб, кашляя. Шапка свалилась в снег. Он глядел на меня снизу вверх — со страхом.
Я отвернулся и втянул морозный воздух — раз, другой. Дюбуа сипел, отхаркивался.
Я повернулся к нему и заговорил тихо, сквозь зубы — так, чтобы слышал в основном он.
— Слушай меня, мил человек. Слушай хорошо, повторять не стану. Места тут глухие. Дикие. Кругом снега, — я мотнул головой на пустой белый погост, на чёрный лес за ним. — Тут, мсье, целые французские полки пропадали. Без следа. Шли гордые, при знамёнах — на Москву — да многие сгинули, и косточек не сыскали, и креста не поставил никто. Тысячи.
Я шагнул ближе. Он попятился.
— А уж один болтливый француз тут ляжет — и вовсе никто не хватится. Ни собака не гавкнет. Пропал — и пропал. Мало ли вас тут полегло.
Дюбуа побелел так, что стал белее снега. Губы тряслись.
— Так что придержи язык, — закончил я. — Особенно про мать. Про мою мать. Ещё раз вякнешь — и я про Анну Францевну, про докладывать твоё и про всё на свете забуду. Понял меня?
Он закивал — часто, мелко, не в силах выговорить ни слова, держась за помятое горло.
— Вот и ладно.
Я нагнулся, поднял из снега его шапку. Отряхнул. Сунул ему в руки.
— Надень. Простудишься.
Он взял, прижал к груди, глядя на меня как на зверя, которого по недомыслию потыкал палкой.
Священник стоял поодаль, молчал. Смотрел на меня — без прежнего укора уже, а с чем-то другим. С тревогой. С опаской.
Стыдно стало. Перед ним — стыдно, не перед французом: тот получил по заслугам.
— Простите, батюшка, — сказал я глухо. — Не сдержался.
Поп поглядел на меня долго. Вздохнул.
— Бес попутал, — проговорил он тихо. — С кем не бывает. А только злобу-то в сердце не держи, чадо. Тяжело с ней. Она тебя самого и сожрёт изнутри. Особливо тут. — Он кивнул на кресты, на снег. — Тут злобе не место. Тут прощать надо и живых, и мёртвых.
Я не ответил. Прощать я не умел, но старик был прав по-своему.
— Ступайте в церковь, — сказал он, отворачиваясь. — Изготовлю всё. Помянем рабу Божию Матрёну, как подобает. А ты, — он глянул на меня, — свечку поставь. За упокой. И постой у огня, остынь.
Он побрёл к храму, сгорбленный, старый, между покосившихся крестов.
Я в последний раз посмотрел на могилу. На серый крест под снегом.
«Всё не как у людей».
И пошёл следом за священником в церковь.
У самого входа, на низком столике, теплились свечи в песке. Рядом — ящик с тонкими восковыми свечками и щель для копеек. Я бросил монету, взял одну, затеплил от соседней. Воск мягко пошёл каплями. Поставил свечу в песок, к другим, — маленький живой огонёк среди прочих.
Постоял. Поднял глаза.
С потемневших досок глядели лики — строгие, тёмные, в скромных окладах. Спаситель. Богородица с младенцем. Николай Угодник, кажется.
Я выдохнул. Постоял ещё, глядя на огонёк, — и повернул к выходу.
Снаружи резануло морозом и светом. Прохор сидел на облучке, потирал рукавицы. А в санях, забившись в угол, кутался в шубу Дюбуа. Увидел меня — и весь подобрался, вжался, скосил глаза настороженно, исподлобья.
Я снова вздохнул и скривился.
«Ну вот. Перепугал французика до икоты. Хотя — поделом. За языком следить надо, думать, где и что мелешь. Впрочем, я и сам хорош. Едва не задушил человека при попе».
Я забрался в сани, устроился.
— Ну что, барин, назад? — обернулся Прохор.
— Назад, — сказал я. — В гостиницу.
— Эт мы мигом. — Он разобрал вожжи, глянул на нас обоих — на молчащего француза, на меня — и, видать, почуял, что неладно всё. Но виду не подал, только крякнул да причмокнул: — Н-но, милая! Пошла, родимая! Эх, прокачу-у!
Сани тронулись. Прохор попробовал было развеселить нас — то про морозы затянул песню, то про кобылу свою, какая она смышлёная, то байку какую-то про купца, что зимой в сугробе заночевал да не замёрз, потому как с вечера был крепко выпимши. Балагурил, поглядывал через плечо — не подхватят ли.
Я отмалчивался, глядел на уплывающие поля. Дюбуа и вовсе сидел ни жив ни мёртв. Прохор потолковал сам с собой, махнул рукой и умолк.
Так и ехали.
Молча. Верста за верстой, час за часом. Поля, лес, деревенька, опять поля. Полозья шуршат, сбруя позвякивает, ворона где каркнет.
Уже Москва показалась вдали — дымы, колокольни, — и тут Дюбуа шевельнулся. Кашлянул и поёрзал.
— Мсье… — выговорил наконец тихо, не глядя на меня. — Я… должен принести извинения. То, что я сказал там… у могилы… это было дурно. Низко. Недостойно. Я погорячился, я не желал вас оскорбить, я лишь…
Он запнулся, сглотнул и добавил:
— Но и угрозы ваши, мсье, были, право же, излишни. Ни к чему. Я и без того… осознал. Вы могли бы и не…
Я повернул голову и посмотрел на него так, что он осёкся на полуслове.
— Мсье Дюбуа, — сказал я наконец ровно. — Вы черту перешли там! А из-за этого я свою чуть не переступил. Едва. — Я выдержал паузу. — Понимаете, о чём я?
Он молчал, глядя на меня.
— У нас тут, — продолжил я, — к словам относятся серьёзно. Не как у вас в Париже, где почесали языками и разошлись. Тут за иное слово — по лицу бьют или стреляются. А за иное — и закапывают. Тихо. В снежок, и никто не спасёт и не сыщет. Ни жандарм, ни консул ваш французский, ни сам Господь Бог.
Дюбуа побледнел заново.
— Так что угрозы мои — не блажь, — закончил я. — Это чтоб вы поняли, где живёте, раз за два года не уяснили, — и придержали язык. Впредь.
Он икнул. Раз, другой — нервно, коротко.
— Я… ик… помню, мсье, — выговорил он сквозь икоту, торопливо. — Помню. Простите. Больше не повторится. Ни словом, клянусь…
— Вот и хорошо.
Я отвернулся к окну.
Разговор заглох. Дюбуа притих, икал в углу, украдкой косясь на меня. Я глядел на приближающийся город и ни о чём таком не думал — отпустило, перегорело. Осталась одна усталость да сосущая пустота.
Москва росла впереди: дымная, шумная, живая. Прохор приободрился, зачуяв близкий двор, зацокал веселее.
К «Славянскому базару» подъехали в сумерках. Продрогшие, вымотанные дорогой.
Прохор получил своё, раскланялся, пожелал доброго вечера и укатил. А мы первым делом в ресторан. С дороги горячего — вот чего просило нутро.
Зал ожил. Отстрадавшие поутру купцы, видать, отлежались и снова были краснощёкие и гомонящие.
Половой подлетел, раскинул салфетку, подал карту. Я и глядеть в неё не стал.
— Неси, братец, что погорячее. Щей. Расстегаев. Поросёнка, если есть.
— Как не быть, ваша милость! — Половой расцвёл. — Поросёночек молочный, с гречневой кашей, нынче удался на славу. Щи суточные, на мозговой кости, — томились с утра. Уха стерляжья. Расстегаи с вязигой, с осетриной. Балычок, икорка. Блинков не желаете?
— Всё неси, и блинков.
Дюбуа, против обыкновения, не привередничал, только буркнул, что ему уху да расстегаи.