Страница 44 из 65
Прохор осекся, стрельнул глазами на француза, все понял — и расплылся в понимающей ухмылке. Кивнул: мол, могила, барин, ни словечка.
— … думал, замерзнете, ожидая, — гладко закончил он. — Морозец-то вон какой стоит. Ну, с богом! Н-но, милая!
Сани тронулись, полозья запели по укатанному снегу.
Дюбуа поерзал, покосился на меня, но спрашивать не стал.
Москва плыла мимо — утренняя, деловая, улицы запрудили ломовые подводы, разносчики драли глотки, из лавок тянуло свежим хлебом и дегтем. Дворники скребли тротуары. Гимназисты бежали к урокам. Проплыли золоченые ворота монастыря, за ними потянулись деревянные окраины, заборы, огороды под снегом. Дома мельчали, редели, расступались — Москва понемногу отпускала нас за свои пределы.
Ехать было долго. Дюбуа заскучал первым — зевал, вертелся. Я тоже маялся от безделья, и в голову пришла идея скоротать дорогу с толком.
— Мсье. Раз уж едем. Может, урок проведете.
Француз оживился%
— Извольте. С чего начнем?
— С простого. Дорога, сани, лошадь, снег.
— La route, — начал он, приосанившись. — Повторяйте. La route.
— Ля рут.
— Le traîneau. Сани.
— Ле трэно.
— Le cheval. Лошадь.
— Ле шваль, — хмыкнул я.
Так и покатили — верста за верстой. Дюбуа поправлял мой выговор, кривился, заставлял повторять, я послушно тянул.
За разговором и дорога пролетела. Поля были белые, ровные, кое-где чернел лес. Проехали одну деревеньку, другую: избы под снегом, дымки над трубами, брехали собаки. А там впереди, на пригорке, над крышами поднялась она.
Церковь.
— Не к селу правь, Прохор, — сказал я. — К церкви. К самой паперти.
— Это можно. — Он тронул вожжи, сворачивая. — Церква у них справная, барин. Стоит, почитай, сто лет.
Церковь была деревянная, старая, темная от времени. Бревенчатые стены посерели, сруб осел, шатровая крыша поросла где мхом, где снегом. Маковка одна, крытая лемехом — деревянной чешуей, — и на ней покосившийся крест.
Прохор осадил кобылу у покосившейся ограды. Я вылез, огляделся, Дюбуа выбрался следом, поеживаясь, поглядывая на почерневшие бревна без всякого почтения.
— Ждать тут будешь, — бросил я извозчику. — Мы недолго.
Толкнул тяжелую дверь, она поддалась со скрипом, я шагнул внутрь и сразу перекрестился.
Внутри — полумрак и холодно, пахло воском и ладаном. Свет цедился сквозь узкие оконца, ложился на потемневшие иконы в скромных окладах, на истертый пол, на несколько горящих свечей у алтаря. Пусто и тихо. Только где-то в глубине что-то шаркнуло.
Из бокового придела вышел священник.
Немолодой — далеко за шестьдесят: сухой, сгорбленный. Ряса на нем выцвела, обтрепалась по подолу. Борода седая, редкая, а лицо изрезано морщинами, глаза выцветшие, слезящиеся. Руки, когда он их сложил, оказались узловатые, в старческих пятнах, с распухшими суставами.
— Мир вам, — проговорил он негромко, разглядывая нас. — С чем пожаловали, добрые люди?
— Здравствуйте, батюшка. — Я снял шапку. — Дело у меня. Мать тут схоронена. На вашем погосте. Хочу могилу отыскать, панихиду заказать.
Священник кивнул, ничему не удивившись — видать, бывало и такое.
— Богоугодное дело. — Он пригляделся ко мне пристальнее. — А как звали покойницу-то, чадо? В каком году преставилась?
И тут я запнулся. Имя, я его не знал. Не мог вспомнить, не было его в воспоминаниях Арсения.
Помнил другое — теплые руки и голос, тихий да певучий. Лицо — смутно, будто сквозь воду. А имя — нет.
«Вот же… И чего сказать?»
— Не помню, батюшка, — выговорил я глухо. — Мал был, когда схоронили. Совсем мал. Фамилия — Тропарева. А имени… не помню. Годов десять тому или одиннадцать.
Священник посмотрел на меня долгим взглядом.
Ничего не сказал, а Дюбуа лишь хмыкнул.
Стыдно стало и неловко. Хотя и не моя вина.
— Пойдем. — Он тяжело вздохнул. — В книгах поглядим. Раз фамилия есть да годы — сыщем.
Он повел меня в тесную каморку при церкви — не то ризницу, не то кабинет. Дюбуа с нами не пошел, остался на улице.
Коморка была простая: стол, лавка и свечной огарок. На полке — тяжелые книги в кожаных переплетах, потрепанные. Метрические приходские.
Священник снял одну, послюнил палец, начал листать — медленно, водя пальцем по строкам, шевеля губами. Я стоял и ждал.
— Тропарева, стало быть… — бормотал он. — Восемьдесят седьмой… нет. Из какой деревни-то были, не скажешь?
— Не скажу, — повинился я. — Тут где-то. Рядом.
— Ну, поглядим, поглядим…
Листал он долго. Свеча оплывала. Наконец палец его замер.
— Вот. — Он склонился ниже, вчитываясь. — Есть такая. Тропарева. Из деревни Кузьминки, тут верстах в трех. — Он поднял на меня глаза. — Матрена. Матрена Тропарева. Дочь Игната. Преставилась в лето осемьдесят седьмое, от горячки. Одиннадцать годов тому. Она?
Матрена.
Я перекатил имя в голове, примерил. Ничего не екнуло, не отозвалось. Матрена, дочь Игната. Пустой звук.
— Она, — сказал я с комком в горле. — Она, батюшка. Матрена.
— Ну, вот и сладилось. — Священник закрыл книгу. — Панихиду, значит, отслужим. По рабе Божией Матрене. Идем, покажу, где могилка то, сам и не найдешь поди. Погост за церковью.
Мы вышли. Дюбуа топтался у паперти и побрел следом.
Погост лепился за церковью, на склоне — покосившиеся кресты, занесенные снегом холмики, редкие голые березы.
Священник шел впереди, привычно пробираясь между могил, и остановился у дальнего края.
— Тут.
Крест.
Простой, деревянный, серый. Покосился набок, вот-вот повалится. Ни оградки, ни плиты, ни надписи, ну да откуда деньги на такое богатство. Холмик едва угадывался под снегом. Одиннадцать лет никто не ходил.
Стоял я над ней и не знал, что делать.
Вот он, долг, за которым ехал. Крест, о котором говорил Анне Францевне — «холодная земля, покосившийся крест, без присмотра». Все как сказал.
Силился выжать его из себя что-то, ждал, что вот-вот подкатит к горлу, — а внутри пустота, как и в церкви. Стоял над чужой могилой. Кто она мне? Мать мальчишки, в чьем теле я живу. А мне — кто?
«И все-таки. Все-таки она меня родила. Ну, не меня. Его. Значит — меня».
Я снял шапку, стоял с непокрытой головой на морозе.
«Спи спокойно, Матрена дочь Игната».
Постоял так. Молча. Священник поодаль тихо шептал что-то, крестился. Дюбуа замер в стороне, глядел под ноги.
Потом я нагнулся, подправил крест — качнул, притоптал снег у основания, чтоб стоял ровнее. Ненадолго. До лета.
— Батюшка. — Я обернулся. — Панихиду отслужите нынче. А еще вот что.
Полез за пазуху, достал деньги и протянул четвертную.
— Возьмите. По лету крест новый поставьте, дубовый. И оградку. Холмик поправьте, обложите. — Я вложил бумажку в узловатую руку. — Чтоб по-людски все было. А я приеду — проверю.
Священник взял деньги. Поглядел на них, потом на меня — долгим, тихим взглядом. И в глазах его я снова прочел укор — мягкий, но ясный.
— Отслужим, — проговорил он только. — И поправим. Не сомневайся.
— Вот еще на панихиду. — Дюбуа протянул священнику десять рублей, которые он принял. — Анна Францевна распорядилась оплатить панихиду.
Священник кивнул, и тут Дюбуа не удержался.
— Однако, мсье, — обронил он вполголоса, — прелюбопытно выходит. Ехали в такую даль почтить память матушки — а не изволите помнить ни имени ее, ни где могила. Занятная, право, сыновняя привязанность.
Что-то внутри щелкнуло.
Звуки отдалились — и вороний грай в березах, и скрип снега, и бормотание священника. Погост качнулся перед глазами и поплыл. Холеное лицо француза придвинулось, стало вдруг очень четким.