Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 44

Глава 10.

Громов не стал отдавать распоряжения насчёт еды — он сделал это сам. Прошёл на кухню, где повара уже собирались расходиться, коротко бросил: «Приготовьте что‑нибудь горячее. Сытное. Без специй, ничего острого», — а потом, не дожидаясь подноса от слуги, взял его сам. На тарелке дымился кусок запечённой курицы, рядом лежали тёплые картофельные дольки, политые сливочным маслом, и ломтик свежего хлеба, от которого ещё шёл лёгкий пар. Сверху он поставил маленькую чашку с тёплым молоком — сам не знал, зачем, просто вдруг вспомнил, как в детстве, после особенно тяжёлой ночи, Елена тихо просила хоть немного молока, будто оно могло смыть горечь страха.

Он нёс поднос вверх по лестнице, чувствуя, как пальцы всё крепче сжимают края, будто если ослабить хватку, вся эта нелепая, неуклюжая попытка что‑то исправить просто рассыплется. Ступени казались бесконечными, а тишина дома давила, подчёркивая всю неуместность того, что он сейчас делал. Хозяин, который сам несёт еду пленнице, — это выглядело не как забота, а как слабость. Но он уже не мог остановиться.

Когда он вошёл в комнату, Анна сидела всё так же — на краю кровати, подтянув колени, будто пыталась стать меньше, незаметнее. При звуке открывающейся двери она чуть вздрогнула, но тут же взяла себя в руки, снова превратившись в ту самую неподвижную, насторожённую тень, которую он привык видеть.

Громов остановился на пороге, и на секунду ему показалось, что он стоит не в уютной комнате с тяжёлыми шторами, а снова в том самом коридоре своего детства, где каждый шаг мог разбудить беду. Он сделал ещё один шаг, потом ещё, и наконец подошёл к Анне. Не став ничего объяснять, молча поставил поднос прямо на кровать, рядом с её коленями. Пар от еды поднялся тонким облачком и растаял в воздухе.

— Поешь, — сказал он, и голос прозвучал непривычно глухо, будто слова царапали горло. — Это нормальная еда. Не объедки.

Анна посмотрела на поднос, потом на него — быстро, исподлобья, как будто боялась, что если задержится взглядом, он передумает и заберёт всё обратно. Её пальцы чуть дрогнули, когда она потянулась к чашке с молоком, но она тут же отдёрнула руку, словно обожглась.

— Ешь, — повторил он чуть жёстче, но в этой жёсткости уже не было угрозы. Это было скорее отчаяние человека, который не знает, как иначе заставить другого принять хоть каплю тепла.

Она медленно взяла чашку, обхватила её ладонями, будто хотела согреться, и сделала маленький глоток. Глаза на мгновение закрылись, и в этом движении было столько усталости, столько облегчения, что у Громова внутри что‑то сжалось. Он вдруг отчётливо понял, что все его приказы, вся его власть, все эти холодные стены, которыми он себя окружил, сейчас ничего не стоили. Он стоял перед ней, огромный, жёсткий, привыкший одним взглядом заставлять людей бледнеть, и чувствовал себя нелепым, неуклюжим, совершенно не знающим, что делать дальше.

Он неловко переступил с ноги на ногу, будто снова превратился в мальчишку, который не знал, как утешить плачущую сестру. Хотел сказать что‑то ещё — что‑нибудь простое, вроде «всё будет в порядке» или «ты в безопасности», но эти слова застряли где‑то в груди, потому что он не имел права их произносить. Он не мог обещать ей безопасность. Он сам был частью её опасности.

Поэтому он просто стоял и смотрел, как она делает ещё один глоток, как её плечи чуть опускаются, как напряжение, которое всегда висело вокруг неё плотным облаком, на секунду становится тоньше. Этого было мало, ничтожно мало, но это было хоть что‑то.

Наконец он резко отвернулся, будто стыдясь собственной неловкости.

— Если понадобится ещё что‑то… скажи, — бросил он, уже стоя у двери, не оборачиваясь. И сам услышал, как фальшиво и неубедительно это прозвучало. Как будто «скажи» могло что‑то изменить в мире, где она привыкла молчать, чтобы выжить.

И прежде чем она успела что‑либо ответить — или, что было вероятнее, промолчать, — он вышел, тихо прикрыв за собой дверь. В коридоре он остановился, прислонился лбом к холодному дереву стены и закрыл глаза. Внутри всё дрожало от этой непривычной, чужой мягкости, которая рвалась наружу и пугала его больше любой открытой вражды.

«Я не умею этого делать, — пронеслось в голове, горькое и честное. — Не умею быть тем, кто просто приносит еду и говорит: „Поешь“».

Но он сделал это. И теперь уже не мог притворяться, что ничего не изменилось.

Анна смотрела на чашку с молоком, будто на что‑то из другого мира — такое простое, почти забытое. Она не торопилась. Боялась спугнуть этот момент, боялась, что если сделает резкое движение, дверь снова распахнётся, вернётся прежний Громов — жёсткий, холодный, тот, кто не приносит еды, а раздаёт приказы.

Она снова обхватила чашку ладонями, чувствуя, как тепло медленно пробирается сквозь кожу, добирается до самых замёрзших уголков. Сделала ещё один глоток — и на этот раз не закрыла глаза, а посмотрела прямо перед собой, будто пыталась удержать это ощущение: не просто тепло, а чьё‑то молчаливое «ты не должна голодать».

Курица остывала, но Анна всё равно отрезала маленький кусочек, положила в рот и медленно прожевала. Вкус был не ярким, не праздничным — просто настоящим. Не солёным до горечи, не пережаренным, не испорченным. И от этого он казался почти чудом.

Пока она ела, в комнате становилось тише. Не потому, что исчез шум, — просто её собственный внутренний гул, тот, что всегда звучал где‑то на фоне, чуть стих. Он не пропал совсем, он никогда не пропадал, но сейчас в нём стало меньше паники и чуть больше усталости, которая наконец позволяла себе проявиться.

Когда тарелка опустела, Анна поставила её на пол, аккуратно, чтобы не звякнула. Потом подтянула колени к груди и обняла их, как делала раньше, но теперь в этом жесте было чуть меньше напряжения. Будто тяжесть, которая столько дней давила на плечи, на одну ночь согласилась стать чуть легче.

И только тогда она заметила на краю кровати свёрнутое одеяло — толстое, шерстяное, с простым узором. Его здесь раньше не было. Она провела по нему пальцами, ощущая грубую, надёжную ткань, и вдруг почувствовала, как к горлу подступает комок, тяжёлый и горячий. Не от радости, не от счастья — от того, насколько невыносимо правильным было это простое действие: принести еду, положить одеяло. Как будто кто‑то наконец признал, что ей может быть холодно. Что она может устать. Что ей нужно место, где можно просто перестать быть настороже.

Анна закуталась в одеяло, легла на бок и закрыла глаза. И впервые за долгое время позволила себе не прислушиваться к каждому шороху в коридоре.