Страница 11 из 68
Глава 4
Щуп оказался тяжелее, чем я думал.
Обыкновенный стальной пруток метра в полтора, с деревянной ручкой, обмотанной чёрной изолентой в три слоя и залоснившейся от рук до блеска. Весил он как приличный лом. Наконечник был сточен на конус, и заточка на нём стояла не острая, а скруглённая, тупенькая.
Им работали много. И работал кто-то, кто знал, как надо: спил ровный, без единого заусенца.
- Ковалёв!! Ты куда?! Ты куда, я тебя спрашиваю?!
Гурьев подскочил сбоку и вцепился мне в предплечье двумя руками.
- Отдай! Отдай, тебе говорю, это имущество! Это на отделение один, за него мне отвечать! Ты хоть знаешь, сколько я его выпрашивал?! Я его в мае у соседей выменял на два кисета и мешок сухарей!
- Иваныч, отпусти.
- Не отпущу! Ты сдурел, что ль? Ты соображаешь, куда лезешь? Там же...
- Иваныч.
Он замолчал, но не разжал руки. Я слышал, как он часто и мелко дышит через нос.
- Ерофей Ильич! - крикнул он в темноту, не отпуская меня. - Ерофей Ильич, ты хоть скажи ему! Он же щуп забрал и на поле лезет!
Панкратов молчал.
Он стоял в двух шагах, я его видел - тёмный, приземистый, с опущенными руками, - и он молчал.
И вот его молчание было громче всего остального, вместе взятого: и Гурьева, и того крика впереди, и кузнечиков.
Он мог остановить. Он был на голову ниже меня, но пальцы у него железные, и если бы он захотел, я бы никуда не пошёл, и мы оба это понимали совершенно отчётливо.
Он не захотел.
Гурьев подождал ответа, не дождался и разжал пальцы.
- Ну и чёрт с тобой, - выговорил он с досадой. - Ну и лезь. Только щуп верни, слышишь? Хоть щуп верни, ежели сам не вернёшься.
Я перешагнул через шнур и опустился на колени.
Первое, что нужно сделать, когда идёшь на поле, - перестать спешить.
Звучит как глупость. Особенно когда впереди в темноте воет человек, а за спиной стоит десяток людей и смотрит тебе в затылок. Но это единственное, что имеет хоть какое-то значение, и знаю я это не по книжкам и не по наставлениям.
Спешащий сапёр никого не спасает. Спешащий сапёр становится вторым раненым, и тогда уже двое лежат и воют в разных концах поля, и никто ни к кому не идёт, и всё заканчивается тем, что утром выходят с носилками и собирают обоих.
Я закрыл глаза.
Сосчитал до трёх - медленно, как считают, когда ждут гром после молнии и хотят узнать, далеко ли.
Открыл.
- Гриша.
- А? - Он сидел на корточках у самых кустов, белый в темноте, как гриб-поганка.
- Ты со мной не пойдёшь.
- Дык я...
- Не пойдёшь, - отрезал я. - Ты мне тут нужен, и нужен больше, чем там. Слушай внимательно. Ты становишься вот на это самое место, вот сюда, где я стою, и не сходишь с него никуда.
- А зачем?
- Затем, что мне надо будет вернуться. И вернуться не абы куда, а точно сюда, в эту точку. Ты - точка. Я по тебе иду обратно, понял?
Гриша открыл рот. Подумал. Закрыл.
- А ежели Витюха меня погонит?
- Не пойдёшь.
- А ежели Гурьев?
- И Гурьев не в счёт. Ежели кто погонит - скажешь: Ковалёв велел стоять. Скажешь, что я приду и спрошу.
- А ежели немец бить начнёт?
- Ляжешь. Но с места не сдвинешься, а как перестанет - встанешь обратно, ровно туда же. Понял меня?
Он потоптался, поправил пилотку и вдруг вытянулся по стойке смирно, чего от него совершенно никто не требовал.
- Понял, - выговорил он звонко. - Стою и не сдвигаюсь.
- Только не ори про это на весь фронт.
- Ага, - прошептал он и втянул голову в плечи.
Хороший был мальчишка.
Он тогда, я думаю, вообще ничего не понял из моих объяснений - просто встал где велено и простоял там два с половиной часа, не шелохнувшись.
Я поставил щуп под углом и толкнул.
Земля пошла легко. Верхний слой, пересохший, в палец толщиной, поддался с лёгким хрустом, а под ним стало мягче и влажнее. Наконечник вошёл на ладонь.
Я вынул, сдвинул руку на четыре пальца вправо и толкнул снова.
Легко.
Ещё раз.
Легко.
И на третьем тычке меня накрыло по-настоящему.
Сильнее, чем от вида собственной чужой руки. Сильнее, чем от красноармейской книжки с чужим именем и от девочки с бантами на фотографии.
Потому что я не знал, что я ищу.
Три года. Я за три года вытащил из земли столько всякого, что перестал считать ещё на первом. Я знал на ощупь, через полтора метра стали, разницу между кирпичом и корпусом. Знал, как отдаёт в кисть бетон - коротко и звонко, будто щёлкнули ногтем по стеклу. Как жесть - сухо и мелко. Как пластик - мягко и тупо, будто ткнул в сырую резину, и от этого последнего ощущения у меня до сих пор сводло запястье, стоило только вспомнить.
А тут в земле лежало дерево.
Дощатые коробочки в жёлтых опилках. Я их видел вечером в ящике, я одну держал в руках, пока таскал, - и понятия не имел, как она отзовётся на щуп.
Дерево в грунте - это корень. Это старая доска. Это сучок, обломок черенка, кусок плетня, обгорелая жердь, вбитый когда-то и забытый колышек.
Значит, работать придётся не на «нашёл», а на «всё, что не земля, - это оно».
Медленнее раз в пять.
Ладно. Ладно, будем медленнее, некуда деваться.
- Э-эй!.. - донеслось спереди. - Э-э-эй, кто-нибу-удь... Ребя-ата...
Он уже не кричал. Он звал.
- Иду! - отозвался я громко, в полный голос, потому что шёпот тут не годился. - Слышишь? Иду к тебе! Ты лежи и не шевелись, ни рукой, ни ногой, ни головой!
- Быстре-ей... Быстрей, братцы, я не могу больше...
- Не быстрее. Иду медленно. Лежи и жди.
Наверное, это прозвучало жестоко.
Но человеку на минном поле нельзя врать про «сейчас, потерпи, уже бегу». Он начинает ждать по секундам. Он считает - сперва до десяти, потом до пятидесяти, потом сбивается и начинает сначала, - и когда его секунды кончаются, а никто не приходит, он встаёт.
А вставать ему нельзя ни в коем случае.
Ему надо знать чистую правду: к нему идут медленно и придут обязательно.
- Как звать тебя? - окликнул я, работая.
Пауза.
- Ко... Кондратенко.
- А по имени?
- Мишка.
- Миша, я Пётр. Ковалёв Пётр, сапёр я, из первого взвода. Я к тебе иду, и я дойду, ты про это не сомневайся. А ты сейчас будешь мне рассказывать, ладно?
- Чего рассказывать-то?
- Что видишь. Что слышишь. Всё подряд, хоть какую чепуху.
- Дык не вижу я ничего, я лицом лежу...
- Вот и рассказывай, чего не видишь.
Он помолчал, соображая, и начал.
Сбивчиво, глотая половину слов, перескакивая с одного на другое, - но начал, и говорил, а не выл, и это уже была половина дела.