Страница 97 из 110
Я знал это с одиннадцати лет, потому что в селе такие вещи от детей не скрывают: мне это выложили пацаны во дворе, году в семьдесят четвёртом, в той формулировке, в какой это ходило по селу — «сам виноват, полез».
Мать со мной про это не говорила ни разу.
Ни в детстве, ни потом, ни в этой жизни: за одиннадцать лет она произнесла «отец» раз, наверное, тридцать, и все тридцать — в бытовом смысле, «отец бы посмотрел», «отец это сам делал».
А что было написано в акте, я в первый раз прочитал в двадцать три года, зимой восемьдесят четвёртого, в выгородке бригадира, при керосинке.
К Семёнычу я пошёл в субботу.
Он жил на нижнем краю, в маленькой избе, где он жил один с шестьдесят восьмого года, с тех пор как схоронил жену.
Дом у него был чистый и голый.
Стол, лавка, кровать, печь, полка с инструментом и часы-ходики, которые он сам починил лет двадцать назад и которые с тех пор ходили.
Он топил печь.
— Проходи, Пётр.
Я прошёл и сел.
Мы посидели минут пять молча, что у нас с ним было в порядке вещей.
Потом:
— Егор Семёныч. Мне Ганин папку принёс.
Он не спросил какую.
Он подкинул в печку два полена, закрыл дверцу и сел на лавку напротив.
— Я думал, её выкинули.
Дальше был разговор, который занял минут двенадцать и в котором он произнёс, наверное, слов сто.
Я спросил, почему через год.
— Не через год. Я в семьдесят третьем писал.
— Куда?
— Председателю. В марте.
— И что?
— Ничего. Он мне: не лезь.
Он помолчал.
— Я в семьдесят третьем написал, — продолжал он, — и мне Никитин говорит: Егор, ты чего добьёшься? Марфе от этого легче не станет, а мужикам хуже будет. И я подумал и не стал.
— А через год?
Семёныч посмотрел на печку.
— А через год Тимофеев тот же домкрат поставил.
Вот это и была вся история.
В феврале семьдесят четвёртого, через год, главный инженер Тимофеев, тот самый, который в октябре придумал «ограниченную ресурсную базу», распорядился отремонтировать домкрат номер два и поставить его обратно в работу.
Отремонтировали его как у нас ремонтируют: подтянули сальник.
И поставили.
И Семёныч, увидев его в мастерской, пошёл домой, сел и написал заявление, и написал он его сразу в двух экземплярах, и второй отправил в район заказным.
За пятнадцать копеек.
— И что было? — спросил я.
— Приезжали.
— И?
— Походили. — Семёныч пожал плечами. — Домкрат посмотрели. Он в тот день не тёк.
— Как не тёк?
— А так. Он тёк через раз. Он мог неделю не течь, а потом сесть.
Я сидел и молчал.
— А потом? — спросил я.
— А потом пришла бумага, и всё.
Про домкрат номер два я спросил отдельно.
— Он где сейчас?
— Списали в семьдесят шестом. Когда новые пришли. Три штуки пришло.
— Из-за вас?
Он посмотрел на меня.
— Нет. По разнарядке. Их всем прислали.
Выговорил он это очень твёрдо — так, будто ему было важно, чтобы я не подумал лишнего, и чтобы между его заявлением и тремя домкратами не образовалось никакой связи, которой не было.
— То есть без толку?
— Без толку.
— Тогда зачем писали?
Семёныч подумал.
Он подумал секунд десять, и я успел решить, что он не ответит, потому что он на такие вопросы обычно не отвечает.
— Чтоб лежало.
Я потом много раз к этому возвращался.
«Чтоб лежало».
Это, если разобраться, ровно то же самое, что мне в июне говорил Веник — «я записываю, чтобы было записано», — и то же самое, что он говорил в декабре про свою форму акта, которую утвердят через два года.
Только Семёныч выговорил это на девять лет раньше.
И выговорил, отсидев с этой бумагой десять лет в шкафу, где её никто ни разу не открыл, и зная совершенно точно, что она не сделала ничего.
Она и правда не сделала ничего.
Домкраты пришли по разнарядке, вина осталась на отце, и в акте от двадцать шестого февраля семьдесят третьего года до сих пор написано то, что там написано.
Единственное, что она сделала, — она была.
Она лежала в шкафу одиннадцать лет, и в январе восемьдесят четвёртого её вынул оттуда двадцатичетырёхлетний очкарик из Барнаула, который про Сергея Лыткина никогда не слышал, и принёс его сыну.
Про мать я спросил у Семёныча последним.
— Егор Семёныч. Мать знает?
— Про заявление?
— Про всё.
Он ответил не сразу.
— Марфа знает всё. Ей Никитин в семьдесят третьем сам объяснил.
— Что объяснил?
— Что вина пострадавшего. — Семёныч встал и стал возиться у печки. — Он ей по-хорошему объяснил. Он ей: Марфа, по акту так, а по пенсии я сделаю, чтоб как по производству.
— И сделал?
— Сделал.
Он не обернулся.
— Он мужик был не злой. Он просто председатель.
С матерью я говорил в воскресенье вечером.
Говорил я не про заявление.
Про заявление я ей не обмолвился ни тогда, ни потом никогда, и это было единственное правильное решение, которое я принял за ту зиму.
Я спросил другое.
— Мам. Мне Семёныч в октябре обмолвился, что отцу в шестьдесят девятом бригаду предлагали.
Мать вязала.
Она довязала ряд, дошла до конца и только потом положила спицы на колени.
— Предлагали.
— И он отказался.
— Отказался.
— Почему?
Она посмотрела в окно.
За окном было темно и минус тридцать, и на стекле изнутри намёрзло, и она смотрела в это стекло, за которым ничего не было видно.
— Он мне тогда одну вещь выговорил. Я её запомнила, потому что не поняла.
— Какую?
— Он говорит: «Марфа, я на них писать не смогу».
Я сидел и молчал.
— Я его спрашиваю: на кого писать? Он говорит: на всех. Бригадир, говорит, должен на людей писать. Кто не вышел, кто выпил, кто сломал. Это, говорит, его работа.
Она взяла спицы обратно.
— Я ему говорю: так ведь и не пиши. Мало ли, кто чего должен.
— А он?
— А он говорит: тогда с меня спросят. А если я напишу — я потом с этим человеком в одной мастерской.
Мать связала несколько петель.
— Он тогда молодой был. Тридцать четыре года. Я думала, он глупости говорит.
Она подняла глаза.
— Я, Петя, только теперь поняла. В ноябре.
И больше ничего не прибавила.
Тут надо кое-что сказать, потому что иначе будет неправда.
Мне не стало легче.