Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 110

Больше к щиту никто не подходил.

Соловейчик хотел героя.

Он объяснил это Пыжову ещё на току, и Пыжов к обеду принёс ему готовое решение.

— У нас есть! У нас воин-интернационалист, орденоносец, вернулся в июне и сразу на уборку!

Соловейчик обрадовался ужасно.

— Где?

— Да вот он сидит!

Санька в это время ел.

Он поднял голову, посмотрел на Соловейчика, потом на Пыжова, и продолжил есть.

— Товарищ Кузнецов, — начал корреспондент, доставая блокнот. — Я бы хотел с вами буквально десять минут. У нас идёт серия «Хлеб и долг», и это как раз…

— Не.

— Что «не»?

— Не хочу.

Соловейчик растерялся.

Он был молодой и, по-видимому, ещё не привык к тому, что бывает «не хочу».

— Но почему?

— Не хочу, — повторил Санька и потянулся за хлебом.

Пыжов побагровел.

— Александр! Тут человек из района!

— Гена.

— Что?

— Не надо.

Пыжов на меня посмотрел, открыл рот, посмотрел ещё раз и закрыл.

Тут выручил Мишка.

Мишка выручил всех, и себя в первую очередь, потому что фотографироваться он хотел с той минуты, как увидел «Зенит».

— А меня можно?

Соловейчик посмотрел на него без всякого энтузиазма.

— Вы кто?

— Загорулько Михаил Петрович. Механизатор. Тринадцатый год.

— А… достижения?

— Полно, — сказал Мишка.

Через десять минут его снимали у комбайна.

Он стоял, положив руку на жатку, с очень серьёзным лицом, и Соловейчик заставил его переставить руку четыре раза, а Мишка каждый раз спрашивал, так ли.

Снимок вышел в районной газете двадцать девятого.

Подпись была: «Механизатор колхоза „Заря“ М. П. Загорулько: хлеб не ждёт».

Мишка купил одиннадцать экземпляров.

С Санькой я поговорил, когда все ушли смотреть, как снимают Мишку.

Мы остались в вагончике вдвоём: он доедал, я курил у двери.

— Санёк.

— Ну.

— Пыжов от тебя не отстанет.

— Знаю.

— Он в ноябре опять полезет. У него к Дню Советской Армии план.

Санька доел, отодвинул миску и вытер рот тыльной стороной ладони.

— Пусть лезет.

— Тебе за это ничего не будет, но он тебе три года мозг сушить будет.

— Пусть сушит.

Я постоял.

— Я не спрашиваю почему. Я просто говорю, что можно один раз сходить и отделаться.

— Сходить и чего рассказать?

Вопрос он задал ровно, без вызова, и мне на него ответить было нечего.

— Не знаю.

— Вот и я не знаю.

Он собрал посуду — свою и мою, — и вынес, и сполоснул в бочке, и вернулся, и на этом разговор кончился.

Больше Пыжов при мне к нему не подходил ни разу, и я до сих пор не знаю, я ли на него как-то повлиял или само.

Уехали в шестом часу.

Шаповалов на прощание объявил Аркадию Павловичу, что по темпам мы третьи в районе, но что при такой погоде это ничего не значит.

Аппарат достали из-за щита в семь.

Достали спокойно, буднично, отряхнули от пыли и поставили обратно под нары, и Прохоров при этом обронил только:

— Ловко.

И всё.

Никто ничего не обсуждал.

А я в тот вечер сел на ступеньке вагончика и сообразил одну вещь.

Три месяца это село над ним смеялось.

Смеялись над очками, над плащом, над актом на девятнадцать пунктов, над метроштоком, над тем, как он копает яму, как он ездит на велосипеде и как его гоняет гусь. Это был лучший бесплатный цирк с июня по сентябрь.

А сегодня за его щитом спрятали общественный аппарат.

Не за нары. Не под настил. Не в бурьян за вагончиком, куда прятали всегда.

Прятали туда, потому что оттуда не достанут.

А не достанут оттуда потому, что за три месяца никто ни разу не открыл его папку — и никто не откроет, и это в селе понимает каждый, включая тех, кто эту папку в глаза не видел.

То есть его встроили.

Он теперь часть хозяйства — такая же, как весовая, как щит с маяками, как рукомойник у мастерской. Им уже пользуются. Через год его перестанут замечать, а это в деревне и есть высшая форма признания: тебя перестают замечать.

Сам он про это, разумеется, ничего не знал.

Он в тот вечер уехал на велосипеде, довольный, потому что рассказал районному инструктору про наглядную агитацию и потому что его никто не перебивал.

Дома он, я думаю, рассказал про это Нине.

Нина в тот вечер была на току: с сентября её перевели туда постоянно, потому что уборка, и она стояла в ночную смену через день, и руки у неё к сентябрю стали не как у пианистки, а как у всех.

Хор при этом собирался два раза в неделю.

Собирался он поздно, после десяти, потому что раньше никто не мог, и репетировали они по часу, стоя, потому что если сесть — заснут.

Дробот приходил всегда.

Он в сентябре работал на отвозке по двенадцать часов и всё равно приходил, и однажды заснул стоя, посреди фразы, и его подхватил Прохоров.

К Людке я заехал девятнадцатого вечером, на пять минут.

Заехал на летучке, перед сельпо, когда она уже закрывала, и сидел в кабине, а она стояла на крыльце с ключами.

— Ты чего не заходишь?

— Мне через двадцать минут на ток.

— Ага.

Она спустилась и подошла к кабине, и встала, положив руки на дверцу.

От неё пахло сельпо — картоном и хозяйственным мылом.

— Мать твоя вчера приходила.

— Зачем?

— Про столы.

— И?

— И ничего. Посидели.

Она смотрела на меня снизу, потому что кабина высокая.

— Петь.

— М.

— Сколько осталось?

Я мог бы сделать вид, что не понял.

— Тысяча двести.

— А до субботы?

— Люд.

— Я не про свадьбу спрашиваю. Я про гектары.

— Тысяча двести.

— За пять дней?

— Если сухо — успеем половину.

Она постояла ещё немного.

Потом отпустила дверцу.

— Ладно. Поезжай, а то ток.

И пошла запирать, и я тронулся и в зеркале видел, как она стоит у двери с ключами и не запирает, и стоит она так довольно долго.

Двадцать первого с утра опять затянуло.

К обеду сеяло. К вечеру шло ровно.

Я стоял под навесом у весовой, смотрел на это и считал в уме в четвёртый раз за неделю.

Считал я так, как считают все: сколько осталось, сколько берём в сухой день, сколько дней сухих может быть подряд в конце сентября в наших местах. По многолетним — три-четыре. Потом опять.

И в четвёртый раз получалось одно и то же.

Тысяча сто гектаров.

Двадцать четвёртое — послезавтра.