Страница 55 из 110
Потом я сообразил, чьи это слова.
Слов таких в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году не говорят. Говорят «недостатки», «отдельные факты», «имеющие место быть». А «системная проблема» — это оттуда, из другого времени, где так называют всё подряд, чтоб никого конкретно не назвать.
Я это выложил ему сам, минут пять назад, другими словами.
А он подобрал.
Второго сентября он отправил оба экземпляра.
Первый — председателю, через канцелярию, под роспись.
Второй — заказным, с уведомлением, в район.
Я узнал об этом третьего, случайно, от Клавдии, потому что почта у нас в одном помещении с сельпо и потому что Клавдия видит всё.
— Твой очкарик опять письмо слал.
— Куда?
— В район. С уведомлением. Пятнадцать копеек.
Копию первого экземпляра я увидел четвёртого, у Зины.
Она мне его не показывала — он лежал у неё на столе, а я стоял рядом и читал вверх ногами, и она это видела и не перевернула, как в прошлом году.
Пятый лист был на месте.
А под таблицей, в выводах, стояло:
«Выявленное отклонение фактических остатков от данных учёта носит системный характер и не может быть устранено мерами дисциплинарного воздействия в отношении отдельного работника».
Я это прочитал три раза.
— Лыткин, — окликнула Зина, не поднимая головы. — Вы это читаете или запоминаете?
— Читаю.
— Хорошо читается?
— Хорошо.
Она перевернула лист сама.
— «Системный характер», — прочитала она вслух. — Знаете, что будет?
— Что?
— Дисциплинарным воздействием район бы обошёлся. Выговор, недостача, возмещение. — Зина сложила руки. — А на «системный характер» надо реагировать системно. То есть комиссией.
Вот тут мне первый раз за всё лето стало не смешно.
Не страшно. Не стыдно. Именно не смешно — как когда в шутке вдруг слышишь железо.
Я четыре месяца ронял эти слова с удовольствием и вёл им счёт. Импортозамещение — три дня. Отрицательный рост — сразу, Сычёва подхватила на лету. Продовольственный суверенитет — три дня и шестьдесят процентов лимита.
Все три раза слово падало и лежало.
А это подобрал человек, который не понимает, что делает, и вложил в бумагу, которая уже уехала, и вернуть её нельзя ни за какие деньги, потому что она заказная и с уведомлением.
И самое паршивое.
Я эту фразу произнёс, чтобы Кузьмина не тронули.
Я хотел сказать: не в человеке дело. А в бумаге получилось: одним человеком не обойтись.
Дожди пошли пятого.
Пошли они не ливнем, а тем самым сентябрьским способом, который у нас хуже ливня: сеет двое суток подряд, мелко и ровно, зерно набирает влажность, комбайны стоят, а поле раскисает так, что на нём вязнет гусеничный.
Пятого и шестого не работали вовсе.
Седьмого вышли к обеду, взяли часа четыре и опять встали.
Ток забился сырым зерном. Сушилку, ту самую, которую боялись включать, включили, и она проработала девять часов и встала, и Сомов с Мещеряковым сидели в ней до трёх ночи.
За четыре дня мы взяли восемьдесят гектаров.
Восемьдесят вместо четырёхсот.
Восьмого вечером я сел на крыльце и посчитал в столбик, как считают все, и получилось у меня, что при такой погоде мы кончим в первых числах октября, а при плохой — в середине.
Потом я посчитал ещё раз, надеясь ошибиться.
Не ошибся.
Мать в тот вечер разговаривала со мной про столы.
Она сидела с тетрадным листом и говорила, что у Тюриных стол длинный, но Верка его не даст, потому что он клубный, а у Сорокиных стол хороший, но Сорокина не пойдёт, если позвать Кузнецову.
— Мам.
— Что?
— Ты пока со столами не спеши.
Она отложила лист.
— Это почему?
— Дожди.
Мать посмотрела на меня очень внимательно.
Она смотрела так секунд пять, и я эти пять секунд выдержал, потому что деваться было некуда.
— Ты мне сейчас что говоришь? — спросила она.
— Я говорю: не спеши со столами.
— Петя.
— Мам, я ничего не сказал.
— Ты сказал.
Она собрала лист, сложила его вчетверо и убрала в буфет, и после этого мы полчаса разговаривали про корову, и ни она, ни я к этому больше не возвращались.
Людке я в те дни ничего не говорил.
Не потому, что скрывал, а потому, что говорить было пока не о чем: до двадцать четвёртого оставалось шестнадцать дней, и за шестнадцать дней могло распогодиться.
Кузьмин пришёл ко мне сам девятого сентября.
Он приехал на своём мотоцикле к мастерской, дождался, пока я вылезу из-под комбайна, и постоял, пока я мыл руки.
— Здорово, Петя.
— Здравствуйте, Николай Егорыч.
— Восемь тонн я тебе привёз в понедельник. Взял?
— Взял. Спасибо.
— На здоровье.
Он достал папиросы, закурил и посмотрел куда-то мимо меня, на поле.
— Комиссия будет двадцатого. Из района. Трое.
— Откуда знаете?
— Мне позвонили.
Он покурил.
— Я тебе зимой говорил, — напомнил Кузьмин всё так же доброжелательно. — Один раз. Помнишь?
— Помню.
— Ну вот.
Он бросил папиросу и растёр её сапогом.
— Я на тебя не сержусь. Ты тут ни при чём. Это очкарик.
Я стоял и молчал.
Молчал я потому, что сказать «это я» было бы длинно и невероятно, и потому, что он всё равно бы не поверил, и потому, что формально он был прав: писал не я.
— Ты его прикрывать будешь? — спросил Кузьмин.
Я подумал.
— Буду, — сказал я.
Кузьмин кивнул.
— Ну и правильно. Он же не со зла. Он же просто дурак.
И уехал.
Веник в тот вечер был в клубе.
У них была репетиция: смотр в феврале, а разучивать надо с сентября, потому что мужики после уборки соображают плохо.
Я зашёл и постоял в дверях.
Их было тринадцать. Дробот держал низ. Нина сидела за пианино и делала им замечания по одному, и они кивали, и Прохоров опять стоял, как в строю.
Ганин пел в третьем ряду.
Пел он плохо — у него не было ни слуха, ни голоса, — но он ходил на каждую репетицию с июля, потому что жена, и потому что записался, а раз записался, то ходи.
Он меня увидел и обрадовался.
— Пётр Сергеевич!
— Стой пой.
— Нет, я хотел сказать. Из района ответили. Назначена проверка на двадцатое.
— Знаю.
— Откуда?
— Знаю, Эдуард.
Он поправил очки.
— Вы, по-моему, недовольны.
— Я доволен.
— Вы говорите одно, а лицо у вас другое.
Я посмотрел на него.