Страница 3 из 110
— Слыхал. Смеются.
— Пусть смеются. — Она нашла нужный лист. — Штатная единица введена приказом. Оклад сто сорок. Специалист по распределению, Барнаульский политехнический, шестого июня прибывает.
— В понедельник?
— В понедельник.
— Жить где будет?
Зина подняла на меня глаза.
Она смотрела ровно две секунды, и за эти две секунды я успел понять всё и ещё успел подумать, что зря спросил.
— В новом доме, — сказала она.
Я подумал про Витьку с коляской у третьего крыльца.
— Зинаида Петровна.
— Не начинайте.
— Я ничего.
— Вы уже начали. — Она положила лист в папку и папку в ящик. — Дом сдан тридцать первого марта, и тридцать первого марта по нему отчитались. Введено и заселено. Четыре квартиры, четыре семьи, отчёт ушёл в район в первых числах апреля.
— Так он же пустой.
— В отчёте — нет.
Я стоял и молчал.
— В апреле заселять было нельзя, потому что в апреле там не сохла штукатурка. В мае можно было, но в мае возник вопрос очерёдности, и вопрос очерёдности не решён до сих пор, потому что квартир четыре, а желающих сорок. А теперь приезжает специалист, и вопрос очерёдности решается сам собой, потому что специалисту положено, и никто ни в чём не виноват.
— Ловко.
— Обыкновенно.
Она встала, взяла стакан с подоконника, посмотрела на воду, поморщилась и вылила её в горшок с геранью на шкафу.
— И вот ещё что, Пётр Сергеевич. — Она стояла ко мне спиной. — Про этого специалиста в правлении говорят третью неделю. Знаете, что говорят? Что должность выдуманная.
— А она не выдуманная?
— Она введена министерством.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который я имею право дать.
Она обернулась. Пустой стакан она всё ещё держала в руке и, кажется, про него не помнила.
— Ему двадцать четыре года. И он сюда едет на три года.
Из конторы я пошёл в сельпо, потому что мать велела взять соли и спичек.
В сельпо было прохладно и пусто, и пахло, как пахнет во всех сельповских магазинах во все времена, — картоном, хозяйственным мылом и почему-то яблоками.
Клавдия стояла за прилавком.
Обычно Клавдия разговаривала со мной так: «чего надо», «нету», «сказала же — нету», «в четверг привезут, может». Это была нормальная человеческая манера, к которой я привык и которую уважал.
В этот раз она вышла из-за прилавка.
— Петя! Проходи, проходи.
— Мне соли.
— Соли ему. — Она махнула рукой. — Соль вон стоит. Ты мне вот что скажи: тебе постельное надо?
— Чего?
— Постельное. — Клавдия смотрела на меня ясно и доброжелательно. — Пришло восемь комплектов. Хорошее, ивановское. Я два отложила.
— Зачем мне постельное?
— Ну как зачем.
— У меня есть.
— У тебя материно.
Я взял соль и спички и ещё зачем-то взял пачку печенья, потому что от растерянности надо что-то делать руками.
Тётя Нюра стояла в глубине магазина у ящиков.
Тётя Нюра меня не любила. Она не любила меня целый год, аккуратно и без скандалов, и здоровалась через раз, и это было понятно и справедливо, и я к этому притерпелся.
Она подошла и поздоровалась первая.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуйте, тёть Нюр.
— Мать здорова?
— Здорова.
— Ты заходи.
И ушла обратно к ящикам.
Я вышел на улицу с солью, спичками и печеньем, и постоял на крыльце, и подумал, что за зиму, видимо, что-то во мне изменилось настолько, что это стало заметно даже тёте Нюре.
Мысль была приятная.
Людка пришла к семи.
Она пришла прямо со склада, в халате, который не сняла, и с мокрыми от воды руками, и села на нашу лавку у забора, вытянув ноги.
— Жарко.
— Жарко.
— У нас в складе плюс тридцать четыре. Я термометр повесила.
— Зачем?
— Чтоб знать, отчего я умираю.
Я отдал ей печенье. Она посмотрела на пачку, потом на меня.
— Ты купил печенье?
— Купил.
— Ты никогда не покупаешь печенье.
— Клавдия меня напугала.
Людка съела три штуки подряд и стала рассказывать про завоз: что привезли кильку в томате триста банок, а тушёнки не привезли ни одной, и что кильку возьмут за неделю, потому что жара, и что она в этом ничего не понимает и понимать не хочет.
Потом замолчала и стала стряхивать с халата крошки.
— Мамка сегодня полы мыла.
— И что?
— Ничего. Она полы моет в субботу.
Она качала ногой, и я в тот момент как раз смотрел на её ноги и поэтому ничего не понял.
Мать вернулась с вечерней дойки в половине девятого.
Она пришла, села на табуретку у порога и полторы минуты сидела, ничего не делая.
Потом встала, вымыла руки и полезла в сундук.
Я сидел на крыльце и курить не курил, а просто сидел, потому что вечер был такой, что уходить в дом не хотелось: солнце село, а светло, и по огородам стелился дым от чьего-то костра, и над лужей у колонки стояли комары столбом.
В доме что-то шуршало.
— Мам, ты чего там?
— Ничего.
Я зашёл.
Сундук был открыт, и мать сидела перед ним на полу, подобрав юбку, и на коленях у неё лежала стопка. Я подошёл и посмотрел.
Рушник. Два рушника. Скатерть с мережкой, которой я в жизни не видел на нашем столе. И отрез — синий, тяжёлый, аккуратно свёрнутый, перевязанный ниткой.
— Это откуда?
— Отрез — из сельпо. В апреле брала.
— Зачем?
— Затем, что был. — Мать разгладила ткань ладонью. — В апреле был, а сейчас нету.
— А на что?
— Мало ли на что.
Она сложила всё обратно, ровно, слой к слою, и закрыла крышку, и села на сундук сверху, и посмотрела на меня.
Смотрела она долго.
Я в это время думал про комбайны, которые до августа надо было поставить на ход все, и про иглу к карбюратору, которой не было ни у нас, ни в Сосновке, ни в «Сельхозтехнике».
— Осенью, что ли? — спросила мать.
— Что осенью?
— Ты меня не переспрашивай.
Я стоял посреди горницы с соображением, что меня о чём-то спросили, и с полным непониманием, о чём именно, и мать смотрела на меня снизу вверх, сидя на сундуке, и ждала.
— Ну осенью, — сказал я.
Мать кивнула.
Она кивнула коротко, встала, поправила половик у двери и пошла на кухню, и загремела там ухватом, и я услышал, как она с силой двинула заслонку.
Только тогда до меня дошло, что я, кажется, что-то сказал.
Я вышел во двор.