Страница 64 из 167
По-настоящему, всерьёз, несмотря на мех и унты. Пальцы в меховых перчатках перестали чувствовать ручку, а лицо у меня замёрзло неровно: правая половина мёрзла как положено, а рубец как будто мерз изнутри.
И пошёл иней.
В августе, когда фонарь у меня потел на снижении, выручал обмылок. Тут это не работало никак. Влага не садилась, а вставала белым мохнатым слоем по краям, и от краёв к середине, и в какой-то момент я перестал видеть Голубя и вёл его по памяти и на слух.
— Голубь, цель впереди выше, курс двести семьдесят, дальность десять.
— Понял, десять.
Я тёр стекло перчаткой и делал только хуже: шерсть оставляла ворс, ворс подмерзал, и через минуту становилось мутнее прежнего.
Разведчика я увидел один раз, минуты через три — чёрточку с длинным белым хвостом, выше нас метров на восемьсот и правее. Он шёл ровно и никуда не спешил. Мы полезли следом, и восемьсот эти не сократились ни на метр, а потом он довернул и начал уходить со снижением на запад, разгоняясь.
— Не достанем, — сказал Голубь и отжал ручку. — Идём домой.
Вниз шли долго и потом ещё грелись у печурки, и меня трясло минут двадцать.
— Обидно? — Кондрат подсунул кружку.
— Досадно, да ладно.
— Ничего. Он завтра опять придёт.
Вечером Кондрат ходил к Заболотному насчёт стекла.
Вернулся он с пузырьком, в котором на палец было налито мутного, и с наказом мазать тонко, тряпицей, и не дышать над ним.
— Спирт с глицерином. У шофёров разжился, им на зиму привезли. Заболотный отмерял сам и стоял над душой.
— А чего ему стоять.
— А того, что до стекла оно доходит редко.
Мазали мы вдвоём, изнутри, по всей плоскости фонаря и по козырьку. Кондрат при этом держал пузырёк двумя руками, как держат горячее, и, закончив, завинтил его и унёс.
Мех у Лукина Пахомыч всё-таки склеил, на четвёртый день, и склеил насмерть.
В том смысле, что угол он посадил на тот же клей, на котором сидела накладка на Ерёминой машине, и предупредил, что теперь этот угол переживёт и гармонь, и Лукина, и его самого. Лукин попробовал, растянул, послушал.
— Свистит вон.
— Где?
— Да вот тут.
— Это у тебя в ухе свистит, — сказал Пахомыч и повернулся здоровым ухом к печке.
На другой день высотный не пришёл. И на третий тоже.
Пётр над этим посмеивался и говорил, что немец нас испугался, а Гаврилов, который на седьмой тысяче потерял ведущего и вернулся один, помалкивал и ходил виноватый.
Шестнадцатого пришла почта.
Я стоял в общей куче и слушал, как Гуреев выкликает.
— Ерёмин! Ерёмин.
— Тут я.
— Кузьмин. Кузьмин, тебе два.
— Соколов!
Мне было из Рязани, один треугольник.
Гуреев дошёл до конца пачки, перевернул её, посмотрел ещё раз и стал складывать.
Пётр стоял рядом со мной и не двигался.
— Пётр Афанасьевич, — Гуреев поднял голову. — Тебе нету.
— Понял.
Мы пошли к стоянке.
Он шёл впереди, широко, и на ходу говорил, не оборачиваясь, и говорил без остановок, что почта сейчас идёт плохо; что на узлах всё забито; что госпиталь мог тронуться с места, а на новом месте, пока встанут да развернутся, никакой почты не будет неделю, а то и две; что письма его — три штуки, три разных адреса — не могут пропасть все три; что сентябрьские, по всему выходит, придут в декабре, потому что июльские пришли в ноябре, и это как раз ровно, если посчитать.
— Ты реально считал?
— Считал, — он остановился у плоскости и положил на неё ладонь. — Три месяца и одиннадцать дней.
Ладонь он с плоскости не убрал и стоял так.
Я стоял рядом и понимал, что сказать мне нечего, по крайне мере такого, что его бы успокоило.