Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 167

— Мне-то носки на что? — возмутился Мелешко и показал забинтованную стопу. — У меня одна нога казённая теперь!

— Вторую грей. Их к холодам собирали, а отправили что было.

Мне достался кисет — синий, с вышитым по краю листиком. Про то, что я не курю, знали уже все, и Прошин с четвёртой минуты начал ко мне подбираться с предложениями.

В кисете лежала записка.

Бумага в клеточку, вырванная из тетради, почерк круглый, старательный. «Дорогой боец! Посылаю тебе кисет, шила сама. Бей фашистов крепче, а мы тут работаем за двоих. Отпиши, как воюешь. Пряхина Тося, ученица седьмого класса».

Записку я прочитал вслух, потому что от меня этого потребовали.

Что тут началось.

— Отдай, — немедленно сказал Мелешко. — Тебе кисет без надобности и адрес без надобности. А я отпишу.

Кисет ушёл Прошину за сахар и полпайки, а записку я отдал Мелешко даром, и он в тот же вечер потребовал бумагу, чернила и тишину. Тишины ему не дали. Писал он, высунув язык, страшно медленно, и через каждые три строчки поднимал голову и спрашивал совета у палаты.

— Как лучше: «здравствуйте, товарищ Пряхина» или «здравствуй, Тося»?

— «Здравствуй». Она седьмой класс.

— А если она обидится?

— На «здравствуй» никто не обижался.

— Пиши, что ты танкист, — посоветовали от окна. — Танкистов любят.

— Так я и есть танкист.

— Ты механик-водитель.

— Это одно и то же!

— Не одно.

Спор о том, одно это или не одно, занял у палаты сорок минут, и в нём приняли участие даже те, кто до этого двое суток не разговаривал. Мелешко переписывал начало четыре раза.

Письмо ветеранам я в своей жизни писал ровно один раз. Классе в шестом, к маю, велели всем. Я нашёл готовое, поменял в нём имя и число, переписал от руки, чтоб выглядело как своё, и сдал через двадцать минут. Училка поставила пять и на конверте сама нарисовала гвоздику, потому что рисовать я тогда не захотел.

Кому оно ушло и дошло ли — я не знаю и не узнаю.

Ходыреву пришло письмо, когда его уже неделю как не было.

Полина принесла его вместе с почтой и положила в папку, отдельно. Треугольник был плотный, толстый, и с пятном по краю сгиба.

— Читать будем? — предложил Мелешко.

— Не будем.

— Так там, может, важное.

— Не будем, — повторила Полина, и это был единственный раз, когда она сказала что-то медленно.

Она унесла его в контору, и что там на нём написали и куда его отправили, я не видел. У нас в полку такие письма лежали в жестяной коробке у Гуреева, и коробка была из-под чая, с китайцем на крышке, и я знал, что она стоит на полке за печкой, и никогда туда не заглядывал.

Почта в станицу приходила через день, и разносила её девка лет семнадцати, в мужском пиджаке, с сумкой на длинном ремне.

Её маршрут в палате знали на слух. Мимо нашего окна она шла по улице вниз, к колодцу, и если у какой-то хаты останавливалась надолго, все переставали разговаривать и слушали. Один раз оттуда завыли — в голос, на одной ноте, и вой этот стоял, не прерываясь, минут пять.

Мелешко тогда сполз с подушки пониже и отвернулся к стене. Через полчаса он опять завёл про свою колонну.

Полина ходила в косынке из белого шёлка.

Шёлк был не тот, из которого шьют — скользкий, чуть желтоватый, с крепкой кромкой. Я его узнал сразу, а спросил всё равно.

— Парашютный?

— Наш, — она поправила узел под подбородком. — Весной привезли купол рваный, списанный. Девчонки раскроили. Мне на косынку хватило и ещё на две.

Она пошла дальше, а меня повело.

Прадед за столом водил ладонью по скатерти — от себя и в сторону, коротко, толчками. Он всегда так делал в одном и том же месте рассказа, и я это движение видел раз двести, и оно у меня в голове осталось целиком, до того, как ладонь на возврате поддёргивала скатерть и звякали ложки.

Он говорил: как по маслу шло. Шёлк.

И прабабушка со своего конца говорила: Петя, стынет. Больше я в тот вечер ничего не вспомнил, хоть и просидел над этим до темноты.

К двадцатым суткам я уже ходил.

Вахрушев выстругал мне палку из черенка от лопаты, короткую и тяжёлую. Рукоять я обмотал тряпкой в три оборота, потому что ладони голого дерева ещё не терпели, и с этой палкой одолевал палату из конца в конец за две передышки. Дальше меня не пускали. Вернее, пускали, но тётя Груша выходила следом и стояла в дверях, скрестив руки, и под этим взглядом далеко не уйдёшь.

Табурет я перетащил к его койке и стал там сидеть.

Сидел и разговаривал. Вслух, спокойно, как разговаривают с человеком, который слушает. Рассказал про Кондрата и про то, как он гоняет мою машину через день на прогреве, чтоб не застоялась. Про Ерёму и гребёнку из плекса, которую Валя в Куйбышеве, по слухам, показывает всей общаге. Про Спиридоныча, который выбил себе черпак из немецкой гильзы и теперь этим черпаком гордится.

Мелешко наблюдал за этим двое суток, а на третьи не выдержал.

— Ты, летун, часом не тронулся от лежания?

— Не тронулся.

— А кому ты это всё?

— Ему.

— Так он же не слышит.

— Слышит. — Я переставил палку к стене. — Не слова. А что рядом кто-то есть.

Мелешко подумал.

— Это верно, — согласился он неожиданно. — Меня мать в детстве от жара голосом подымала. Сядет и говорит, говорит, а что говорит — не разберёшь. Так я, помню, из-за одного её голоса и выплыл.

И с того дня он тоже иногда с той стороны прохода вставлял что-нибудь в мой монолог. Про танки, разумеется.

Тридцать первого числа, к вечеру, я досказывал ему про черпак.

Он повернул голову.

Вся голова оставалась в бинтах, а он повернул её на голос, медленно, с остановкой, и остался так лежать, ко мне.

Я досказал про черпак до конца. Про то, что Спиридоныч выбил его молотком на пеньке за три вечера и что первым делом стукнул себе по пальцу.

Полина в тот вечер ничего мне не сказала. Только, проходя, переставила мой табурет к стене, чтоб не мешал в проходе.