Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 167

— Их бы в этом году поглядеть, — мечтательно протянул Ерёма и осёкся.

Все замолчали. Пахомыч потянул дратву зубами, и она лопнула.

— Ты, малой, лучше вот что скажи, — Кондрат перевернулся на бок. — Тот, из ЦДКА, что с левой бил, он у них по сю пору играет или нет?

— Играет, — сказал Ерёма с сомнением. — Должон играть.

Спор пошёл дальше, тягучий, ленивый, ни к чему не ведущий: кто бил с левой, кто с правой, у кого какой был вратарь и правда ли, что в Тбилиси поле шире. Я лежал, слушал и ел. Ел я в те дни как не в себя — второй котелок с горкой уходил и не чувствовался, и ещё бы влез третий. Сгорало всё за час, и опять пусто.

Заснул я на десять минут, прямо на брезенте, и проснулся от того, что рядом кто-то запускал мотор.

Второй раз подняли в семнадцать с минутами. Солнце к тому часу пошло на запад и легло ровно туда, откуда ждали немца.

У меня к тому же с той раны левый глаз на ярком свету начинал косить и слезиться, и к вечеру я видел им хуже, чем утром. Я приноровился в такие часы держать голову чуть боком и работать правым, а левым — только по приборам. Голубю про это не докладывал. Доложил бы — не пустили б.

Соседи в этот раз опоздали на четыре минуты, и эти четыре минуты дорого нам обошлись.

«Лаптёжники» пришли раньше расчётного. Мы влезли в них одни, без верхнего яруса, и получили сверху всё, что причиталось. Первый удар пришёлся по звену Захарыча.

Я услышал в эфире, как Тищенко коротко ахнул — будто оступился на лестнице в темноте.

— Подбит! Мотор!

Обернулся — увидел. Его машина тянула вниз и вбок, дымя белым, а за ней, метрах в двухстах, деловито доворачивал «худой».

Мне до них было далеко. Голубя дожимали, я был при нём, и уйти в ту секунду — значило бросить ведущего. Всё то самое, за что я в своё время грыз Воронова.

Воронов оказался ближе.

Я ждал, что он полезет вверх, за славой — там наверху как раз кувыркались двое, и лакомо было. Он не полез. Он свалился вниз, на того, что доворачивал на Тищенко, поймал его на выходе и всадил очередь с короткой дистанции, метров с полутораста. «Худой» задымил, отвалил, потянул на запад, теряя высоту.

И вот тут я ждал второго — что Воронов пойдёт добивать. Подранок, лёгкий, свой, законный, к списку. Он не пошёл — остался и пристроился к Тищенко сзади-справа, подстроил скорость под его дымящую, оседающую машину и повёл — вниз, к своим, на нашей стороне, ходом раненого, то есть еле-еле. И довёл. От самой свалки до наших окопов, и дальше, до самого поля, где Тищенко сел на брюхо у дальней кромки, вспахав борозду.

Я это видел урывками — секунду тут, секунду там, между виражами — но собралось оно у меня в голове потом уже, на земле. И я про себя, потому что вслух я бы этого тогда не выговорил: сработал. Как надо сработал.

Голубь в это время меня выручал, потому что у меня опять заклинило — на сей раз не пушку, а меня самого: солнце ударило в левый, и я на полторы секунды ослеп с той стороны и потерял немца. Голубь его снял.

— Живой?

— Живой.

— Домой.

Патронов у меня оставалось на два чиха. Я это понял, когда крайний «худой», прикрывая уход своих, зашёл на Кузьмина, и я дал по нему — трасса вышла на полсекунды и оборвалась. Пусто. Совсем.

И я пошёл на него так. Пустой, в лоб, в открытую, надеясь на одно: что он не знает.

Он отвернул за триста метров, вниз и вправо, и ушёл на запад, и я его больше не видел.

Голубь после, на земле, сказал мне про этот заход всего одно слово, и слово было нехорошее. А потом добавил, что гонористый дурак у нас в полку до нынешнего дня числился один, а теперь, выходит, двое.

Садились в сумерках, при керосиновых плошках, потому что горючее у всех было на нуле и ждать очереди никто не мог. Один соседский «як» сел у нас — с пробитым радиатором, дымя паром, на честном слове. Из него вылез мальчишка лет девятнадцати, с белым от пыли лицом, и первое, что он выговорил, было:

— А наши где? Я потерялся. Я это… у меня передатчик не работает, я говорю, а меня…

— Не работает, — согласился Кондрат. — Пошли, тебя покормят.

Звали его Ваня. Фамилию я в тот вечер не запомнил, а позывной запомнил — двадцать шестой. Он ночевал у нас, спал на лавке в сенях и во сне разговаривал.

Итог дня свели поздно. У нас за два вылета — семь сбитых на полк, из них два «лаптёжника» — мой и Голубя; не вернулся один, сержант из молодых, тот самый, что летал заместо Ерёмы, и про него ничего не знали, только видели, что уходил на запад со снижением. У соседей — двое.

Сколько немец сделал вылетов в тот день над этим квадратом, я потом читал. Цифру не помню. Помню, что она была большая и что от неё ничего не менялось: на другое утро всё надо было делать сызнова.

Батя обошёл стоянки уже в темноте, один, без фонаря. Постоял у каждой машины. У моей задержался, поглядел, как Кондрат при коптилке выковыривает из приёмника перекошенный снаряд, спросил, будет ли к утру. Кондрат ответил, будет.

— Тищенко в санбате, — обронил Батя мне. — Нога и ожог. Жить будет.

— Его Воронов довёл.

— Знаю. Слыхал. — Он помолчал, глядя куда-то мимо. — Захарыч ему уже сказал. При всех. А он, дурак, стоял и краснел, будто его обругали.

Я его после видел, Воронова. Он сидел у своей хаты, на завалинке, один, и щёлкал пальцами. От этой его привычки меня всегда почему-то передёргивало. Увидал меня, перестал.

Я прошёл мимо и ничего ему не сказал. И он мне ничего.

Завтра поднимали с рассвета. Опять двумя полками, опять сменами, и Шведов с вечера прислал записку, что часы у него ушли на две минуты вперёд и чтоб мы это учли.