Страница 31 из 167
Дон прошёл подо мной, а я и не заметил — глядел только на Голубя, и это было к лучшему. Показалось поле, ближе нашего аэродрома, первое ровное за передовой, куда садятся такие вот, битые, кому до дома не дотянуть.
— Садись здесь. Не гоношись, до аэродрома не тяни. Прямо перед собой, по полю. Ноги не выпускай, на брюхо. С одним глазом ноги не поставишь, пропашешь — и хорошо. Понял? На брюхо.
— На брюхо.
— Я над тобой. Пошёл.
Одним глазом высоты не видно совсем. Земля есть, а далеко она или вот она — не разберёшь, и мерить нечем, кроме травы: покуда трава мазня, ещё высоко, а как проступили отдельные былки — пора. Я вёл вниз по этой траве, ждал, когда она проступит, и в какой-то миг подобрал ручку и задрал нос.
Машина провалилась, ударилась брюхом и поволоклась, пропахивая борозду. Мотнуло вбок, тряхнуло, в глазу полыхнуло от удара по надбровью, и всё встало. Стало слышно, как тикает остывающий мотор и как звенит в ушах.
Я сидел, не разжимая рук на ручке, и глядел правым в то, что осталось от фонаря: паутина трещин, дыра с рваным краем, зубья плекса по нему. Над полем низко прошёл Голубь, качнул крыльями, зашёл ещё раз и потянул за реку — горючего у него было в обрез.
Привязные я отстегнул не с первого раза, пальцы не слушались. Фонарь заклинило, я толкнул его плечом, перевалился через борт на крыло, сполз на землю и сел прямо в свою борозду, зажав лицо ладонью. Меж пальцев текло. Так и сидел, покуда не подбежали.
Бежали от траншеи долго — мне так показалось. Пехота, санитар с сумкой. Совали флягу, спрашивали, я не разбирал. Санитар отнял мою руку от лица, глянул и полез за бинтом, не тратя слов. Мотал споро и туго, наискось, через бровь, через переносицу, через щёку — так, как легло ранение. Левый глаз замотал вовсе.
— Цел, — сказал он про глаз. — Кровищи много, а глаз целый. Веко зацепило, бровь пропороло до кости. Везучий ты, слышь. Чуть ниже — и всё.
Полуторка нашлась не сразу. Везла к передовой ящики, обратно шла порожняком, и меня положили в кузов на солому, поверх которой валялась чья-то мокрая шинель. Шофёр попался немолодой, в замасленной пилотке, и всю дорогу разговаривал с машиной: ругал её за левую рессору, тут же за эту рессору оправдывался перед кем-то невидимым и обещал, что как только найдёт ключ на двадцать два, так всё и сделает. Ключ у него взял некий Митька из автороты ещё под Валуйками и не отдал. Митьку он помянул трижды, и с каждым разом всё подробнее, и выходило, что война кончится, а ключ не вернётся.
Я лежал, смотрел одним глазом в высокое чистое небо, то самое, что с утра любил, и считал ухабы, чтоб не думать. Каждый ухаб отдавал в лицо. На третьем десятке я сбился и стал дышать, как учили на кафедре перед высотными: вдох на четыре, задержать, выдох длинный вдвое. Помогало не то чтоб сильно, зато занимало голову.
Медсанбат стоял в балке, под масксетью — брезент, а не хата, как наша полковая санчасть. Пахло карболкой, йодом и кровью, которой много и которая уже не свежая. Раненых нанесли столько, что носилки лежали рядами прямо на земле, и между ними ходили санитары и решали, кого вперёд, кто подождёт, а кому уже некуда спешить. Везли не одних лётчиков — пехоту, танкистов, сапёров, кого хочешь; жали крепко, и битых прибывало.
Меня определили не сразу. Глаз цел, кровь остановлена, потерпит. Я сидел у входа в перевязочную на ящике из-под патронов, держал повязку и глядел одним глазом, как вносят и выносят. Кого-то пронесли под простынёй, и санитар шёл за носилками ровным шагом. Я отвёл глаз. Насмотрелся ещё в тот, первый налёт, когда таскал раненых в щель; тут было то же самое, только гуще и без перерыва.
Сидел и думал не о том, о чём стоило бы. В голове с самой полуторки вертелось слово «пенициллин». Когда его сюда привезли — в сорок третьем, в сорок четвёртом — я не помнил, потому что на той лекции благополучно спал, а спрашивать было не у кого и незачем. Тут были красный стрептоцид да сульфидин, и считали их поштучно.
Хирург вышел ко мне не скоро. Немолодой, в халате, местами буром от засохшего, с красными от бессонницы глазами. Размотал бинт, повернул мне голову к свету.
— Через всё лицо, — сказал он сестре. — Бровь, переносица, щека. Глаз цел, повезло. — Он тронул край раны, я дёрнулся. — Терпи. Резать не буду, тут зашивать. Сейчас почищу, стёкла повыну. Откуда родом?
— Рязанские, — ответил я, потому что так стояло на конвертах, которые я отправлял.
— Рязанские жилистые. Потерпишь. Держи его.
Через полчаса, уже сквозь звон в голове, я услышал, как он говорит то же самое про тамбовских, и как-то сразу стало легче.
Стёкла он вынимал долго. Пинцетом, при лампе, по крошке. Плекс не металл, на рентгене его не видать, его руками да глазом достают. Каждую крошку я чувствовал отдельно. Сестра держала мне голову, я держался за край стола, стискивал так, что после ныли пальцы. Новокаин был, кольнули, но брало плохо — то ли мало, то ли лицо такое место, что всё равно чует.
Потом шил.
Не любовался, не выкладывал стежок к стежку — стягивал края и прошивал, стягивал и прошивал, споро, грубо, как штопают, когда штопать надо многих, а времени нет, и за брезентом ждёт ещё десяток таких же. Я считал стежки, сбился, бросил. Игла шла через кожу с тем тихим противным звуком, что не забудешь. Лицо горело. Я глядел одним глазом в брезентовый потолок, в масляный свет лампы, и терпел, потому что другого не оставалось.
— Криво будет, — сказал хирург, не отрываясь. — Красиво тут не сошью, парень. Тут не до красоты. Главное — стянуть, чтоб срослось да не загнило. Заживёт — рубец останется. Через всё лицо. Ты не девка, переживёшь.
— Переживу.
— Вот и молодец. — Он завязал последний узел, отрезал нить. — Повязку носи, не сдирай, не мочи. Дней через десять сниму швы, коли доживёшь. — Он усмехнулся. — Следующий!
Отлёживался я в землянке при медсанбате, в двадцати шагах от перевязочной. Кормили, меняли повязку, кололи от заражения — тем немногим, что было. Лицо под бинтом жило своей жизнью: горело, дёргало, чесалось так, что руки сами лезли, и я подкладывал под щёку ладонь, чтоб во сне не расчесать. Что там делается, я не видел, и это, пожалуй, к лучшему. Знал одно: криво. Хирург зря не скажет.
Есть при этом хотелось зверски. На вторые сутки, как отпустило, я подъедал свою пшёнку и половину чужой, потому что сосед мой по нарам своей не доедал. Молодому телу было наплевать на лицо: ему давай, оно растёт.