Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 77

art/rats

art

/

rats

О! Наши кости оделись в новое, влюбленное тело.

[18]

[“Озарения”, перевод М. Кудинова.]

Артюр Рембо

Содним чемоданом, клетчатым, как шотландский килт, я приехала в Нью-Йорк. Вышла из дверей автовокзала Порт-Оторити. Больше всего мне хотелось служить искусству – стать художницей. Возможно, у меня не было умений, которые требуются художникам, но было стремление выучиться: я верила, что нашла свое истинное призвание, и целеустремленно искала работу. Появление этой идеи было похоже на экстатический паралич. Клятва, которую я дала в юности, не предполагала никаких фаустовских сделок, никакого расчета на содействие неких божественных сил. Выбрав путь художницы, я сознавала, что должна полагаться только на себя, но все же надеялась повстречать духовного соотечественника, и провидение привело меня к нему.

Этот американский мальчик рос в семье военного католической веры. В церкви был алтарником, в школе отличником, играл на саксофоне в марширующем оркестре, получил стипендию ROTC

[19]

[Корпус подготовки офицеров-резервистов – программа в высших учебных заведениях США.]

на обучение графике и дизайну в Институте Прэтта. Мать горячо надеялась, что он, ее любимец, станет священником. Но отец с детства прочил его в офицеры, рассчитывал, что он дослужится до высоких чинов, а диплом художника-дизайнера – это так, запасной вариант. Кожа у него была бледная, глаза зеленые, темные кудрявые волосы острижены под солдатский бобрик. Ноги слегка кривоватые, матросская походка – от природы. Согласие пойти по пути, который за него выбрал отец, вознаградилось – ему достались квартира, высокие кавалерийские сапоги, начищенные до блеска, щедрая стипендия. В Прэтте он показал себя виртуозным рисовальщиком и некоторое время не сбивался с предписанного пути. Никто не подозревал, что внутри него зреет другое “я”.

В двадцать лет Роберт Мэпплторп распрощался с сутаной, саксофоном, сапогами и винтовкой. Поэкспериментировав с ЛСД, он посмотрел на себя в зеркало и увидел вовсе не священника и не будущего капитана ROTC, а самого себя. Он больше не мог сопротивляться трепету, который охватывал его с раннего детства, хоть и не постоянно. Этот трепет был зовом Искусства. Призванием. Глядя в то зеркало, он мгновенно дал клятву верности и так же стремительно лишился всего. Стипендии, квартиры, карманных денег, которые выделяли ему родители, и – это было всего больнее – одобрительного отношения отца. И тогда, весело хлопнув себя по бедру, он шагнул в новый мир.

Немного пожил у приятеля в маленькой комнате почти без мебели. Спал на простой белой чугунной койке, разложив вокруг папки со своими работами. Спал, а рядом балансировал Эрос с луком и стрелами, нагой, не прикрытый никакими флагами. Этого мальчика я встретила в дни Лета любви

[20]

[То есть летом 1967 г. в США. Эти месяцы считаются золотым временем культуры хиппи, периодом светлых надежд и душевной чистоты.]

. Я нашла к нему дорогу, а он открыл глаза и улыбнулся мне.

Мы спасли друг друга. Его изгнали из семьи, объявили: “Ты нам больше не сын”. У меня после трудных родов болела душа и ныло тело. Мы были друг для друга спасательными плотами, мы оба верили в клятвы, которые дали самим себе. Я подарила ему серебряное кольцо с якорем, а он мне – золотое, с камешком цвета его глаз. Денег у нас было мало, и почти все вечера мы проводили у себя дома. Крутили пластинки Тима Бакли, рассматривали альбомы Пикассо и сюрреалистов. Дождливыми вечерами лениво полеживали в обнимку, и я рассказывала ему истории или пела песенки, а он медленно приподнимался на локте, чтобы выкурить сигарету, и простыня сползала до пояса. Я подмечала, что в моем художнике есть что-то от оборотня: ранимый матрос, эфемерная кокетка или юная гейша с тончайшим слоем помады на губах. Возможно, он чуял, что во мне есть двойственность: увлечение мальчишескими играми, презрение ко всему девчачьему, но в то же время тайная мечта о белом платье и вуали для первого причастия. В Вербное воскресенье Роберт подарил мне белое платье совершенно иного сорта – рваное, из тонкой льняной ткани, так называемой платочной. Вообще-то не платье, а нижняя рубашка викторианской барышни. Я надела его через голову и нарекла “Мое Платье Свободы” – оно напоминало тунику женщины, которая несет знамя Июльской революции на картине Делакруа “Свобода, ведущая народ”.

В миг, когда я пишу эти строки, платье передо мной: скреплено булавками, чтобы не развалилось на лоскуты, ему ведь больше ста лет, Роберт нашел его уже изношенным, в секонде – в 1968-м таких магазинов было много. Там продавалось все, что доступно воображению: мужские сорочки с монограммами, кашемировые пальто, первосортные простыни, шелковые плащи-дождевики, столовое серебро, фарфоровые чайные пары, бархатные скатерти с бахромой, дагерротипы, довоенные открытки с видами Европы, окрашенные сепией. Роберт и я зависали в таких магазинах на много часов. Денег у нас либо не было вообще, либо было очень мало. Но однажды Роберт пошел один, на поиски подарка, который все равно был ему не по карману. Теперь платье лежит в небольшом фирменном, от “Луи Вюиттон”, сундуке со сломанным замком. Его я тоже отыскала в секонде лет тридцать назад, на Бауэри. Платье выцвело, совсем как виды Флоренции в старом кафе “Данте”, прокопченные табачным дымом за десятки лет. Выцвело под воздействием любви и неаккуратности, на нем поблекшие следы крови и ржавых английских булавок. Сколько же надежды и наглости содержится в этом легком – слово “материя” для него слишком увесистое – наряде, который теперь хранится в сложенном виде, словно лебедь-оригами.