Страница 29 из 161
— Я попросил Якова Александровича взять меня с собой, — продолжал свое повествование Никитин. — Тот согласился, сказав, что мое ручательство будет полезным. Однако я очень боялся, что до ручательства дело может не дойти. Феликс Эдмундович имел возможность принять нас лишь на следующий день, то есть сегодня, а за это время с тобой, Дмитрий, могло произойти все что угодно. В общем, я себе места не находил, а тут еще Катерина позвонила и попросила приехать к ней на дачу. Она хуже Пинкертона! Сразу поняла, что у меня что-то случилось, и мне весь вечер пришлось выкручиваться. Не мог же я ей сказать, что ты сидишь в Бутырке и тебя того гляди расстреляют как врага революции! Утром я вернулся в Москву, и мы с Берманом отправились к Дзержинскому, но того не оказалось на месте, и нас встретил его секретарь Ксенофонтов
[41]
[Иван Ксенофонтович Ксенофонтов (настоящая фамилия — Крайков) — российский революционер, большевик. Окончил 2 класса начальной школы. С момента образования ВЧК состоял секретарем ее главы Феликса Эдмундовича Дзержинского. С марта 1919 по апрель 1921 года был заместителем Дзержинского и, одновременно, председателем Особого трибунала ВЧК.]
. Этот тип всячески пытался нас выставить, поэтому Якову Александровичу пришлось ему недвусмысленно намекнуть, что отсутствие должного уважения к председателю Московского революционного трибунала по меньшей мере недальновидно. Ксенофонтов экивоки понял, но еще долго выкаблучивался и, лишь убедившись, что мы не уйдем, пока не проясним своего вопроса, соизволил-таки запросить о тебе в Бутырской тюрьме. И тут выяснилось, что тебя несколько часов назад освободили.
— Так кто же приказал меня освободить? — спросил Руднев.
— Не знаю, — пожал плечами Никитин. — Ксенофонтов заявил, что не в курсе, а в Бутырке сказали, что не уполномочены разглашать эту информацию. В конце концов, Дмитрий, какая теперь разница? Радуйся, что все благополучно закончилось!
Дмитрий Николаевич несколько секунд молча смотрел на своего университетского товарища, а потом взорвался:
— Радоваться?! — заорал он. — Ты предлагаешь мне радоваться?! Может, мне еще из благодарности в ноги кинуться твоим ВЧК и ревтрибуналу?! Меня, ни в чем не повинного человека, в карцер заперли! И я должен теперь радоваться?!
Арсений Акимович потупился и принялся суетливо перебирать руками.
— Дмитрий, я все понимаю… — начал он, но Руднев его перебил:
— Ни черта ты не понимаешь! Ты не можешь понять! Не можешь!
— Дмитрий Николаевич, Арсений Акимович не виноват в ваших злоключениях, — попытался вмешаться Белецкий, который до того безмолвно и неподвижно, словно статуя, подпирал подоконник.
— Молчи, Белецкий! — гаркнул на него Руднев. — Молчи!.. А ты, Арсений, раз ты все понимаешь, объясни мне, что такого плохого я сделал твоему пролетариату? Что?! Почему вдруг вы — большевики — натравили на меня озверелых мужиков, убедив их, что я и подобные мне во все времена были причиной их бед и горестей?! Мои предки еще со времен Рюриковичей служили России, не жалея живота своего! Мой прапрадед-генерал на Бородинском поле голову сложил вместе с простыми солдатами. Прадед на стенах Баязета ноги лишился. Дед в Инкерманском сражении артиллерией командовал. Отец Алтайские земли изучал и сгинул в экспедиции. Все они во славу отечества жизнь свою прожили! Так за что же вы их теперь проклинаете?! А меня за что, Арсений? За то, что картины писал? Или за то, что помогал ловить преступников?! Бог свидетель, ни душегубов, ни жертв я никогда по сословиям не делил! Так в чем же мое преступление перед народом, перед вашей советской властью, будь она проклята?!
Никитин не отвечал. Он смотрел в сторону, кусая губы и нервно ломая пальцы.
Белецкий тоже молчал, глядя на Дмитрия Николаевича со страдальческим сочувствием, и по его стоическому лицу то и дело пробегала судорога.
А Руднев продолжал выкрикивать все то, что в нем наболело, что мучило его все эти страшные месяцы, начиная с рокового октября, и что надорвало его за несколько жутких последних дней. Он понимал, что срывается в истерику, но сдержаться не мог, и от этого ему становилось еще хуже. Он чувствовал себя надломленным, обессиленным, больным.
— Что же ты молчишь, Арсений? Отвечай! Где твое красноречие?! Или вы, большевики, только на митингах лозунги провозглашать умеете перед чернью неграмотной? А так-то вам и сказать нечего?! Потому что учиненному вами беспределу и беззаконию оправданий нет и быть не может!..
— Дмитрий, ты несправедлив! — наконец тихо произнес Никитин. — Ты все однобоко выставил, потому что в тебе обида говорит…
— А что ж во мне еще говорить-то может?! Что, кроме обиды и злости безмерной, может быть, когда в моем доме, из которого меня выставили, бесчинствуют твои красные комиссары? Когда какие-то упыри с мандатами меня без всяких объяснений допрашивают с пристрастием, а потом к мазурикам в камеру швыряют… Да ты сам-то, Арсений, не боишься того, во что вы страну превратили? Голод! Разруха! Брат на брата идет! Ни закона, ни совести! Всякая сволочь с красной лентой может в любой момент у любого человека жизнь отнять! Ты что же думаешь, Арсений, когда эти твои немытые товарищи всех нас, бывших, перестреляют, они угомонятся? Не-ет! Нет, дружище! Они возьмутся за тебя и твоих интеллигентных революционных соратников! Потому что ты, по их представлениям, тоже буржуй, раз университет окончил и очки носишь!
Ярость в Дмитрии Николаевиче начала угасать, и теперь он уже не имел потребности упрекать Никитина, но отчего-то желал спорить с ним. Впервые для себя спорить о непонятной и неприемлемой для него, Руднева, идеологии, внезапно перевернувшей, перекроившей и подчинившей себе мир. Арсений Акимович чутко уловил эту перемену настроения своего друга и подхватил дискуссию, но не столько из-за того, что и сам хотел ее, сколько из желания дать Рудневу возможность выговориться до конца и тем облегчить душевную боль.