Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 80

— Третье. — Я встал. — Если вам придёт распоряжение из Петербурга, которое вы сочтёте вредным для края, вы исполните его и в тот же день напишете мне, почему считаете вредным. Письмом на одну страницу, прямо мне. За это письмо с вас никто не спросит. Спросят за молчание.

Он подумал. Дольше, чем над двумя первыми.

— Дозволено ли будет сказать откровенно?

— Я на это и рассчитываю.

— Это опасное правило, ваше величество. — Он говорил спокойно, без всякого страха. — Вы получите очень много писем, и половина будет писана людьми, которые просто не хотят исполнять. Разбирать их вам придётся самому, и времени это возьмёт больше, чем вы полагаете.

— Знаю.

— Тогда одно замечание. Заведите, чтобы такие письма шли не вам лично, а в определённый стол, с номером и датой. Иначе через год их будет двести, и они утонут.

Я записал это при нём.

Он уехал седьмого. За всё время он не попросил у меня ни чина, ни аренды, ни милости для родни — единственный человек за три месяца, ничего у меня не попросивший. И мне это было скорее неприятно, чем приятно.

Его совет об отдельном столе я исполнил в тот же день, и стол получился в буквальном смысле: крайняя комната канцелярии, два шкафа и один чиновник, которого Оболенский назвал самым скучным из всех.

Первым туда лёг не письмо, а пустой лист с фамилией Шувалова: три условия, которые он принял, и дата следующего доклада. Придёт письмо — не утонет среди просьб о деньгах. Не придёт — пустая строка тоже сведение.

Чиновник пронумеровал лист как дело первое и попросил печать. Канцелярия уже умела превращать всякое моё изобретение в журнал; на этот раз журнал был нужен, чтобы изобретение пережило первый месяц.

Потому что человека, который ничего не просит, нечем и держать.

А кроме того, я в тот вечер сел и выписал то, что знал о нём, столбиком, как приучился выписывать всё.

Девять лет в Берлине. В Петербурге его так и звали: германофил.

Звали не в осуждение. Он открыто держался того, что с немцами России ссориться незачем, и вся служба это подтверждала.

До Берлина — начальник штаба у Владимира Александровича. Четыре года бок о бок. Гвардия своих помнит долго.

Стало быть, вот что вышло из моего правила.

Я завёл справку, личную явку и срок. Получил обещание писать мне прямо. Услышал, что главным он полагает школы и дороги. Всё это правда, и всё это я взял сам.

И одновременно на девять западных губерний, на границу, на таможню и на самую густую в империи сеть дорог сел человек, для которого Берлин — девять лет жизни, а гвардия — своя.

Ни того ни другого я не выбирал. Его назначили тринадцатого декабря, когда я читал бумагу между двумя другими делами, и назначили правильно: лучшего знатока западной границы в империи не было.

Правило моё было хорошее. Только завёл я его на неделю позже, чем следовало.

А вечером, шестого же числа, за семейным столом слово было сказано.

Собирались после праздника у Марии Павловны — тётка звала на крещенский вечер, и отказаться было нельзя. Народу сидело человек двадцать, все свои, разговор шёл общий и пустой.

Кто-то — Алексей Александрович, кажется, — сказал через стол, добродушно и громко:

— Ники, ты бы отдохнул. На тебе лица нет. Мы уж между собой говорим: как бы государь наш не занемог от усердия.

Засмеялись.

Смех был необидный. Все смеялись, и Мария Павловна смеялась, и, кажется, никто ничего в это не вкладывал; фраза была из тех, какие говорят за столом сто раз в год.

Я тоже улыбнулся и сказал, что здоров как лошадь.

Опять засмеялись, и разговор пошёл дальше.

Слово прозвучало первый раз. Прозвучало вслух, при двадцати свидетелях, в шутку — то есть в той единственной форме, в какой такие слова и произносят впервые. Никто его не подхватил. Никто не многозначительно замолчал.

Оно просто теперь было сказано, и в следующий раз его скажут уже не первый раз.

А наутро, седьмого января, гофмаршальская часть отправила бумагу.

Копия легла ко мне на стол вечером, потому что после декабря копии таких бумаг ложились ко мне сами, по заведённому порядку. Запрос был обращён в Государственную канцелярию, составлен превосходно и звучал совершенно академически.

Испрашивались справочные сведения исторического свойства: имелись ли в законодательстве Империи и в практике прежних царствований случаи временного поручения дел управления при неспособности особы монарха к их отправлению; какими актами таковое учреждалось; кем и в каком порядке признавалась самая неспособность.

Ни одного имени. Ни одной даты. Ни малейшего повода спросить, к чему это.

Я сидел с этой бумагой довольно долго, и мне впервые за всё царствование было по-настоящему холодно.

Три недели назад они спрашивали, какими признаками обозначается переутомление.

Теперь они спрашивали, кто и каким порядком признаёт монарха неспособным.

Я достал тетрадь, открыл четвёртый столбец и записал четвёртой строкой: седьмое января, гофмаршальская часть, о прецедентах временного поручения дел, — через восемь дней после запроса о переутомлении.

Потом посчитал в уме, сколько шагов осталось у них до того, чтобы сложить это в одно.

Выходило немного.