Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 82 из 105

Была в этом и правда, и роковая ошибка разом. Правда в том, что ждать было действительно нечего, что немец не стал бы ждать за него. Ошибка в том, что из верной мысли «медлить нельзя» он вывел неверную «значит, надо рубить сплеча», тогда как верный вывод был иной: медлить нельзя, а потому надо не объявлять сгоряча, а быстро и тихо готовить, и подготовив, бить наверняка. Но для такого вывода нужен был не усталый гордый старик, а холодный и молодой расчётливый ум, а холодного молодого ума у Венгрии во главе не оказалось. Оказался старик, который всю жизнь командовал, привык, что слово его — приказ, и не понял, не мог понять нутром, что бывают положения, в которых твоё слово — уже не приказ, а всего лишь сигнал врагу, что пора действовать.

Он хотел одного — чтобы на нём, на его имени, не осталось этой войны до конца; чтобы можно было сказать хотя бы себе: я пытался, я вышел, я не тонул до дна безропотно. Гордость старого солдата, всю жизнь командовавшего, а теперь чувствовавшего, как командование утекает из слабеющих рук, толкала его сделать хоть один свой, последний, ни у кого не спрошенный шаг. И он его сделал.

Пятнадцатого октября по будапештскому радио прозвучало обращение регента. Голос его, старческий, но твёрдый, объявил стране и миру, что Венгрия сложила оружие и просит перемирия.

На несколько часов показалось, что вышло.

Немец ответил в тот же день, и ответил так, как отвечает мастер, давно приготовивший ход и ждавший только повода. Обращение регента не застало его врасплох: он ждал чего-то подобного не первую неделю, он читал те же донесения о нейтральных тропах, что и Москва, и держал наготове человека, умевшего такие дела делать быстро и без шума. Человек этот был из особой немецкой службы, что бралась за поручения, которых не поручают армии, — дерзкий, лёгкий на подъём, из тех, кому чем невозможнее задача, тем веселей за неё браться. Он был в Будапеште уже несколько дней и всё приготовил заранее, ещё до всякого обращения, потому что настоящие мастера таких дел не ждут события, чтобы начать думать, — они думают загодя и к событию приходят с готовым ответом.

Немец не стал вводить новые войска: они уже стояли внутри, на всех перекрёстках, о которых напрасно толковали регенту его военные. Не стал грозить, объявлять, спорить по радио. Он ударил в единственную точку, которой у старика не было защиты, — в отца.

У регента был сын, последний оставшийся, взрослый уже, но для отца всё равно ребёнок, как всякий сын для всякого отца до самой смерти. И в то самое утро, покуда старик наверху готовился объявить стране свободу, внизу, в городе, сына взяли, тихо, деловито, заманив на условленную встречу, скрутив прежде, чем он успел понять, что происходит, и вывезя, как рассказывали после, завёрнутым в ковёр, через весь ещё ничего не подозревающий город, мимо постов, мимо людей, спешивших по утренним делам, — вывезя в неизвестность так же буднично, как вывозят со склада тюк товара. К тому часу, когда регент выходил к микрофону, сын его был уже далеко и уже не принадлежал себе, а принадлежал тем, кто держал теперь в руках не мальчишку — держал всю Венгрию, потому что через мальчишку держали отца, а через отца страну.

А к вечеру регенту дали понять, чем он заплатит за утреннее слово. Ему сказали спокойно, без крика, тем ровным тоном, каким и говорят по-настоящему страшные вещи: сын жив, сын у нас, и жизнь его стоит ровно одного: вашего отречения. Отрекитесь, возьмите слово назад, передайте власть тому, на кого укажем, — и сын будет жить, вы получите его целым. Заупрямьтесь — и вам его вернут, но по частям, и первую часть пришлют завтра.

Старик сломался. Это не стыдно и не удивительно — ломается всякий, кому предъявляют такой счёт, и тот, кто уверен, что не сломался бы, просто никогда не держал в руках ультиматума, написанного жизнью его ребёнка. Регент был правитель, глава государства, человек, привыкший ставить страну выше себя и своих, — и всю жизнь, вероятно, полагал, что если придётся выбирать между долгом и родным, он выберет долг, потому что так положено правителю. Так думают все, покуда выбирать не приходится по-настоящему. А когда пришлось, когда на одну чашу лёг долг перед страной, а на другую живой сын, которого завтра начнут присылать по частям, — оказалось, что никакой он не правитель в эту минуту, а просто старый отец, и что отец в нём сильнее правителя, и что перебороть это нельзя никаким сознанием долга, потому что это идёт из места глубже всякого сознания.

Он отрёкся. Он предал этим и страну, которую утром хотел спасти, и собственное имя, которое войдёт теперь в историю дважды сломанным — раз объявившим свободу, раз от неё отрёкшимся, — и сам это понимал, и всё равно отрёкся, потому что живой сын перевесил и страну, и имя, и историю. Кто осудит его, тот пусть сперва подержит на своих ладонях те же весы. Ночью то же радио, что утром объявило о выходе из войны, передало новое обращение — путаное, вымученное, читанное чужим бодрым голосом поверх старческого молчания, — в котором регент брал свои слова назад и передавал власть вождю местных фашистов, человеку немецкой выделки, готовому воевать за немца до последнего венгра и до последнего дома в горящем Будапеште.

Костяшка качнулась — и не упала. Немец успел подставить руку.

В Кремле об этом узнали не сразу и не в подробностях — знали пока лишь то, что можно было знать со стороны: регент объявил выход, а к ночи отрёкся и передал власть немецкому ставленнику. Как именно немец его сломал, каким рычагом, было ещё не ясно; ясно было, что сломал. Сталин выслушал доклад молча, без удивления, потому что всё вышло ровно так, как он и говорил Молотову две недели назад, и никакого удовлетворения в этой правоте не испытал.

— Дожал, — сказал он только. — Чем дожал, узнаем после, но дожал наверняка не уговором. У немца нынче уговоров не осталось, остался страх. Где нельзя удержать верностью, там держат страхом, а страх немец умеет находить у каждого свой. Старик хотел выйти чисто, как итальянец, да забыл, что итальянец выходил, держа своё при себе, а у него самого всё было под немецким сапогом. Вот и вся разница между тем, кто соскочил, и тем, кто не смог: один играл на своём поле, другой на чужом.

— Значит, Венгрия остаётся у немца, — сказал Молотов, возвращая разговор к делу.