Страница 104 из 105
Глава 48 Знамя над Рейхстагом
Примечание. Глава предшествует предыдущим по времени: взятие Берлина и капитуляция совершаются раньше, чем начинается гонка за вывезенным немецким наследством. Здесь тот обвал, после которого и стало возможным всё дальнейшее.
Жуков въехал в Берлин в полдень, и первое, что он подумал, глядя на этот город из открытой машины, было не торжество, а странная, почти будничная мысль: вот он и всё. Вот то самое место, к которому четыре года шли по грязи, по снегу, по своей и чужой крови, роняя людей на каждой версте, — и оно оказалось обыкновенным городом, большим, каменным, наполовину разбитым, дымящимся кое-где, но обыкновенным. Он ждал, что при виде Берлина в нём что-то дрогнет, поднимется, ударит в голову, — а не дрогнуло ничего, кроме этой тихой оторопи: неужели дошли. Неужели вот это — конец.
Боёв в городе почти не было, и это тоже выходило непривычно, почти обидно после всего. Немец не стал драться за Берлин, как дрался за каждую безымянную высоту по дороге сюда. Немца надломили раньше — там, на обвалившемся фронте, где Гальдер довёл разгром до организованной сдачи, а после сдачи держаться в столице стало уже некому и незачем. Гарнизон сложил оружие ещё до того, как передовые части вошли в предместья. Город был уже не взят, а сдан — сдан сам, без последнего боя, — и Жуков въезжал в него не как завоеватель, прорубившийся сквозь оборону, а как старший, которому по чину и по всей его долгой войне надлежало первым войти туда, куда четыре года шли. Кое-где ещё постреливали одиночки, из тех, кому всё равно, но это была уже не оборона: судороги, и их гасили походя, не останавливая движения.
Машина шла по улицам, и Жуков смотрел на побеждённый город глазами человека, который слишком долго этого ждал, чтобы теперь радоваться просто и громко. Улицы были засыпаны битым кирпичом, стеклом, бумагой — той самой канцелярской бумагой рухнувшего государства, которой всегда бывает так много на развалинах всякой власти: летели из окон министерств папки, дела, циркуляры, никому уже не нужные, и ветер таскал их по мостовой, как палую листву. На перекрёстках стояли наши регулировщицы с флажками, буднично, будто и не в Берлине, а на переезде под Курском, и разводили встречные колонны. Шли танки. Шла пехота — усталая, серая, но идущая тем особым шагом, каким идут не отступающие и не наступающие, а победившие: без спешки, тяжело, хозяйски.
На тротуарах стояли берлинцы. Их было много, они высыпали смотреть, как всегда высыпают люди смотреть на то, что решает их судьбу помимо них, — молча, кучками, с тем осторожным, ещё не верящим выражением, какое бывает у побеждённых в первый день, когда старый страх уже кончился, а новый ещё не начался. Кое-где немецкая полиция ровно, без окриков, оттесняла любопытных от проезжей части, освобождая дорогу колоннам, — привычная городская работа, которую эти люди в форме делали, кажется, по чистой привычке, ещё не поняв до конца, что власти, которой они служили, уже нет на свете. Жуков скользнул по ним взглядом и забыл. Не они были важны сегодня. Сегодня вообще не был важен никто из тех, кто оставался внизу, на тротуарах; важно было только то, что стояло впереди, в дыму, за площадью, — тяжёлое, серое, увенчанное разбитым куполом здание, ради которого, в сущности, и был проделан весь этот путь.
Рейхстаг.
Он был некрасив, этот Рейхстаг, — грузный, закопчённый, с выбитыми окнами, с проломленным куполом, сквозь рёбра которого сквозило белёсое небо. Он не горел уже, но был чёрен от прежних пожаров, и на серых его боках виднелись свежие оспины от осколков. Обыкновенное большое здание, каких много. И всё же, глядя на него, Жуков впервые за весь этот день ощутил, как в груди у него что-то сдвинулось, потому что дело было не в камне, а в том, что этот камень означал: сюда шли четыре года, и вот дошли, и дальше идти было некуда, потому что дальше был уже конец — не географический, а тот, ради которого всё.
— Приехали, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь.
Вокруг Рейхстага ещё стоял пороховой чад — здесь-то, у самого здания, недобитые и постреляли напоследок, и был короткий бой, последний, уже ничего не решавший, но всё же стоивший нескольких жизней, обиднее которых не бывает, потому что гибнуть за час до конца всего тяжелее. Но теперь и здесь стихло. Пехота уже была внутри, растекалась по этажам, по лестницам, по чёрным от копоти залам, и Жуков, выйдя из машины, стоял и смотрел вверх, на разбитый купол, и ждал того единственного, ради чего стоило сегодня сюда приехать самому.
И это случилось.
Наверху, на самой верхотуре, на искорёженных рёбрах купола, появились двое. Отсюда, снизу, они казались крохотными, двое солдат, обыкновенных, каких тысячи, — один повыше, другой поприземистее, — и они лезли по разбитому железу медленно, осторожно, помогая друг другу, потому что железо было скользкое, покорёженное, и сорваться было проще простого. Имён их Жуков не знал и знать не мог, да и не в именах было дело. Двое из тех, кто дошёл. Двое за всех, кто не дошёл.
Они добрались до верхней точки, и один из них, тот, что повыше, размотал то, что нёс с собой, обёрнутое вокруг тела под шинелью, чтоб не потерять, не выронить в бою, — размотал и вскинул, и оно развернулось на берлинском ветру, красное, живое, единственное яркое пятно во всём этом сером, чёрном, дымном городе.
Знамя.
Оно встало над Рейхстагом, над поверженной столицей, над всем этим каменным трупом чужого государства, — и забилось, затрепетало на ветру, и было в нём столько простой, отчаянной, живой силы, что стоявшие внизу солдаты вдруг закричали. Не по команде — само вырвалось. Закричали, задрали головы, замахали шапками, автоматами, кто чем, и крик этот покатился по площади, от роты к роте, ширясь, нарастая, и вот уже кричал весь Рейхстаг, вся площадь, все, кто был поблизости и мог видеть, — кричали то самое, единственное, что можно кричать в такую минуту, старое солдатское, что кричали и деды под другими стенами: ура. Просто ура. За живых и за мёртвых, за тех, кто дожил до этой минуты, и за тех, кто лёг по дороге, чтоб она настала, и за то, что кончилось наконец, кончилось, и красное бьётся на ветру там, наверху, где ещё вчера было чужое.