Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 101 из 105

Каммлер уронил пистолет и стал валиться — медленно, удивлённо, всё с тем же спокойным лицом, будто до последнего не веря, что и его, распорядителя чужих смертей, кто-то может вот так, походя, вычеркнуть. Он упал, и профессора шарахнулись от падающего серого тела с воем, и Липский снова закричал по-немецки — тихо, тихо, всё уже, всё, вы спасены, — и толпа забилась, зарыдала, но не кинулась, удержалась, поверила.

— Живой⁈ — рявкнул Майоров, кидаясь к старикам, выхватывая взглядом одно нужное лицо, которое он знал по карточке, которое искал через полконтинента. — Гуляев, ищи его! Который с карточки! Липский, спрашивай — где такой-то!

Нашли. Он оказался немолодой, сутулый, с тем самым высоким лбом, что был на фотографии, — и он единственный не рыдал и не жался, а стоял и смотрел на русских спокойно, устало, с каким-то даже облегчением, как смотрит человек, для которого важно только одно: чтобы кончилась наконец эта дорога, всё равно в какую сторону.

— Он, товарищ майор, — выдохнул Липский. — Он самый. Взяли.

— Взяли, — эхом сказал Майоров и только тут перевёл дух. Оглядел набитое людьми помещение, десятки лиц, и понял разом всю арифметику: столько народу через горы, по снегу, пятерым не увести — не дойдут, поляжут на первом спуске, да и те, чужие, нагонят. — Всех не уведём, — сказал он жёстко, больше себе, чем людям. — И не надо всех. Голову берём и кто при ней первый, кто нужнее, — этих Липский пусть кажет. Остальные тут пусть ждут: земля наша, армия следом идёт, подберут, никуда с этой земли не денутся. Липский! Отбери мне тех, кого нельзя не взять, — и уходим, скорей, покуда те не опомнились!

Уходили в дыму, в суматохе, в зареве горящего сеновала, уводя с собою горстку отобранных — того, главного, и с ним человек шесть, кого Липский в спешке успел выдернуть из толпы как самых нужных, — вверх, к гребню, к тропе, по которой пришли. И почти уже ушли.

Почти.

На выходе из двора, в узкой каменной горловине, их всё же нагнали. Большей части немцев было уже не до погони: со смертью того полицейского генерала, на ком одном всё и держалось, охрана, и без того надломленная общим крахом, потеряла последнюю волю — солдаты тушили, метались, а иные, поняв, что генерала нет и всё кончено, попросту бросали оружие и растворялись в темноте, спасая себя. Но не все. Горстка самых упёртых, из тех, что дерутся уже не за приказ, а по злобе, кинулась-таки следом — а с ними, в дыму, поспели и те, другие, зашедшие с запада. В горловине вспыхнула короткая, злая, бестолковая свалка, и была секунда, когда всё могло качнуться в любую сторону.

Пшеничный принял эту секунду на себя. Он встал в горловине, огромный, спокойный, как та тюрингская гора, и не пустил — просто не пустил, заслонил собой узкий проход, дал своим протолкнуть спасённых наверх. Он-то и получил — в дыму, в упор, не разобрать чью. Получил и осел, привалившись к камню, и всё держал проход, покуда мог, покуда последний из стариков не проковылял мимо него вверх.

Когда Майоров дотащился до него, всё уже было ясно.

— Уходи, товарищ майор, — сказал Пшеничный тихо и спокойно, как говорил всё. — Уводи профессоров. Я тут… посижу. Прикрою.

— Я тебя тут не брошу, — сказал Майоров и сам услышал, как сел у него голос.

— Бросишь, — так же спокойно сказал Пшеничный. — Должен. Их вон сколько, а я один. Уводи. Ради чего лезли-то… Уводи.

И Майоров увёл. Потому что тот был прав, потому что командир должен, потому что за спиной у него ковыляли к спасению те немногие, ради кого всё и затевалось, и первый из них — та самая голова, за которой лезли через полконтинента. Он увёл. И это было самое тяжёлое, что он сделал за всю ту ночь и, может, за всю войну, — уйти, слыша, как позади, в горловине, ещё огрызается одиночными знакомый ствол, реже, реже, — и смолкает.

К рассвету они были высоко, за гребнем, в безопасности. Спасённые — те немногие, что шли с ними, измученные, плачущие, ничего ещё не понимающие своих спасителей, — сбились в камнях, отдыхивались. Липский, серый лицом, пересчитывал их, шевеля губами, — выходило немного, но выходил среди них тот, кто один стоил всех. Гуляев сидел на камне, уронив руки, и молчал — впервые за всю дорогу молчал. Гнатюк, снявший ночью Каммлера, глядел в одну точку и тоже молчал.

Майоров стоял на краю обрыва и глядел вниз, туда, откуда они пришли, где над горной чашей ещё стлался дым догоревшего сеновала. Где-то там остался Пшеничный. Где-то там, в дыму, бродили несолоно хлебавшие чужие — те, что зашли с запада, ловкие, упорные, равные, и всё-таки опоздавшие; опоздавшие на одну секунду, на один выстрел, на одного человека, вставшего в горловине.

Он взял то, ради чего пришёл. Он вырвал птенца из-под самой руки — и у немца, и у тех, других. Победа была полная.

И была она такая тяжёлая, что Майоров, старый солдат, стоял над обрывом, держал в кармане треснувшую профессорскую оправу без стёкол, подобранную вчера на тропе, и не чувствовал ничего похожего на радость. Чувствовал только усталость, гулкую и пустую, — ту, что наступает, когда дело сделано, всё равно какой ценой сделано, лишь бы сделано.

— Пошли, ребята, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Нам ещё их вниз вести. Далеко вести. Пошли.

И они пошли — вниз, на свою сторону, унося с собой чужое наследство, за которое было заплачено сполна.