Страница 65 из 87
Немецкие самоходки били с опушки, не выходя. Тамбовский лежал за придорожной канавой, стрелял, как учили, и слышал, как они работают: тяжёлый удар, потом секунда, потом разрыв где-то за спиной, в глубине наших порядков. Метили по дороге, чтоб не пропустить подходящих. И в какой-то момент он понял, что немцы в основном стреляют не по ним, а прикрывают своих, уходящих через дорогу в другой лес. Они не хотели этого боя. Они хотели пройти.
Наши подошли через двадцать минут. Три самоходки вышли из-за поворота, развернулись прямо на дороге, не сходя с неё, и ударили по опушке — раз, другой, третий, — и после третьего там рвануло коротко и жарко, как рвётся бензин, и над деревьями встал чёрный столб. Немецкие замолчали.
А следом, из-за холма, отработали реактивные — коротко, один залп, по лесу, куда уходили уцелевшие. Тамбовский к этому вою уже привык за три дня и даже не обернулся.
Когда всё кончилось, он поднялся, весь в пыли, и увидел на дороге то, что осталось от колонны. Двое наших тащили третьего под руки, и голова у того моталась.
— Кто? — спросил Игнатьич.
— Ротный, — сказали ему.
Ротный, тот самый, охрипший, который на плацдарме кричал «наверх, кто залёг, тот покойник», лежал теперь на плащ-палатке и смотрел в небо, и его несли в тыл, и было непонятно, довезут ли.
Тамбовский стоял и смотрел ему вслед, и в этот раз почувствовал. Не злость. Что-то другое, тяжёлое и глухое, чему он не знал названия и от чего захотелось сесть на землю прямо тут, посреди дороги.
— Пошли, — сказал Игнатьич, беря его за рукав. — Пошли, Гриди. Стоять нельзя.
К седьмому августа фронт перестал существовать. Тамбовский этого слова не знал и таких вещей не понимал. Он знал только, что они идут четвёртые сутки и что впереди никого нет. Что по дороге навстречу гонят и гонят пленных. Что справа и слева, за холмами, идут другие колонны, наши. И что над всем этим висит бурая пыль, которая не оседает даже ночью.
Он сбил ноги в кровь. Портянки не спасали, сапоги были не по размеру. На третий день он стал прихрамывать, как Игнатьич, и они шли теперь рядом, оба хромые, и это почему-то казалось смешным.
Восьмого их остановили на дневку в разорённой усадьбе, и он впервые за неделю снял сапоги и вымыл ноги в холодной воде из колодца, и это оказалось самым большим счастьем, какое он помнил за всю войну.
Игнатьич сидел рядом на камне и, щурясь, смотрел на юго-запад, куда уходила дорога.
— Далеко ещё до ихней столицы? — спросил тамбовский.
— До Бухареста-то? — Игнатьич подумал. — Да не так чтоб. Если так пойдём, недели за две дойдём.
— Дойдём?
— А чего не дойти. — Он подвигал больной ногой. — Дойти-то дойдём, Гриди. Тут другое. Ты давеча румын видел, как они шли?
— Весёлые шли.
— Во. — Игнатьич подобрал больную ногу поудобнее. — А я тебе так скажу: мы за три дня пленных набрали больше, чем за весь июнь. И половина ихние. И ни один не отстреливался. Ни один, понимаешь?
— И что?
— А то, что армия, которая не стреляет, — она уже не армия. — Он помолчал. — Дальше не моего ума дело. Наше дело идти.
Тамбовский посмотрел на дорогу, по которой в пыли уходила на юго-запад колонна, и попробовал представить тот город впереди и не смог. Он представил только пыль, сапоги и то, что завтра опять идти.
А в Бухаресте в эти самые дни сводки перестали быть бодрыми. Их перестали печатать вовсе, и это сказало больше, чем сказали бы любые слова. По улицам с седьмого числа поехали на запад машины с чемоданами на крышах. У вокзала стояла очередь, какой не было с сорокового года. В кофейнях у Атенеума ставни теперь запирали не от жары.
Пушек всё ещё не было слышно.
Но их уже слышали в Яссах, и Яссы были взяты, и те, кто уехал оттуда последними поездами, рассказывали в Бухаресте, что фронта больше нет.