Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 87

Глава 28 Гроза

Ночь на третье августа была душная, безветренная, и всё живое на двадцать километров вокруг не спало. Тамбовский лежал в траншее на боку, подтянув колени, и не спал тоже. Спать было нельзя не потому, что запретили, а потому, что не выходило. В темноте позади, за спиной, всю ночь двигалось: шли машины с погашенными фарами, шли люди, кто-то негромко матерился, звякало железо, ржала лошадь, и её обрывали, и снова наступала та густая, набитая шорохами тишина, в которой слышно, как гудит от напряжения вся земля.

Их вывели с плацдарма неделю назад, ночью, тихо, заменив свежими. Тамбовский тогда не понял зачем и обиделся: месяц просидели, месяц отдавали по человеку в день за двести метров, а теперь уходить. Игнатьич объяснил проще: «Значит, тут не будем. Значит, будем в другом месте». В другом месте оказалось севернее, километрах в сорока. Там неделю сидели в лесу, не разжигая огня, и никого никуда не пускали. Офицеры ходили злые и молчащие. А по ночам через лес шли и шли колонны, шли танки, и от танков дрожала земля, и тамбовский, лёжа в шалаше, впервые за войну подумал, что их, наверное, действительно очень много.

Вечером второго ротный собрал всех и сказал коротко:

— Завтра. В пять сорок начнётся артподготовка. В шесть двадцать пойдём. Спать всем, кто может.

Никто не мог.

Игнатьич лежал рядом и курил в рукав, пряча огонёк, — не потому, что опасался (курили все), а по привычке.

— Гриди.

— Чего?

— Ты вот что. Завтра, как встанем, не беги вперёд. — Он говорил тихо, ровно, будто о хозяйстве. — Первая линия у него после нашей артиллерии будет пустая, ты через неё пройдёшь, как по огороду, и обрадуешься. Не радуйся. Он не в первой сидит. Он во второй, за обраткой ската, и вот там он тебя и ждёт.

— Понял.

— Ни хрена ты не понял, но ты запомни, а поймёшь завтра. — Игнатьич затянулся. — И ещё. Танки пойдут — держись за ними, но не вплотную. Метров тридцать. Ближе прижмёшься — накроет тем, что в танк летит. Дальше отстанешь — останешься один в поле.

— Тридцать.

— Тридцать. И гляди, куда башня смотрит. Куда башня — туда и он видит. А сзади у него слепо.

Тамбовский лежал и повторял про себя: тридцать метров, вторая линия, куда башня. За месяц в траншеях он привык к войне, которая стоит на месте, и совсем отвык от войны, которая ходит.

В четыре начало сереть.

В пять по траншее прошли и передали, чтоб все были на местах. Тамбовский поднялся, проверил подсумок, подтянул ремень, потрогал, на месте ли фляга. Всё это делали руки сами, без него. В горле было сухо. Он глотнул из фляги, и вода показалась тёплой и невкусной.

Он поднял голову над бруствером. Впереди лежало поле в утреннем молоке, серое, ровное, с чёрными пятнами кустов, и за полем, километрах в двух, шла та самая гряда, вдоль которой закопался немец. Она выглядела сейчас пустой и мирной. Ни огонька, ни движения. Немец тоже не спал, тамбовский это знал наверняка: если наши всю ночь двигали технику, то он слышал не хуже.

В пять тридцать девять по цепи прошло короткое: «сейчас». Тамбовский присел на дно траншеи, прислонился спиной к стенке и открыл рот, как учили, чтоб не повредило перепонки.

И в пять сорок мир кончился.

Он потом много раз пробовал рассказать, как это было, и ни разу не сумел. Слов таких не было. Первое, что он понял: слуха нет. Не оглушило — слуха просто не стало, потому что звук был такой величины, что ухо его не брало, и вместо звука пришло давление. Оно ударило сзади, сверху, отовсюду, вжало его в стенку окопа, продавило грудь, вошло в живот, и он почувствовал, как ходят внутри рёбра и как трясётся под ним земля — не дрожит, а трясётся, крупно, как трясётся телега на камнях.

Небо над головой стало сплошным. Оно шло, шелестело, выло, свистело на разные голоса, и в этом шелесте была своя густота: снаряды летели слоями, и слои накладывались.

Он приподнялся и глянул. Гряда, которая минуту назад лежала мирная и пустая, исчезла. На её месте стояла стена — чёрно-рыжая, до неба, непрозрачная. Внутри неё вспыхивало, она клубилась, росла и ползла вбок, и в ней взлетали и падали чёрные куски, и невозможно было понять, что это: земля, брёвна, железо. Гряды больше не было. Был вал дыма и огня в два километра длиной, который стоял и жил.

Два километра — это было всё, что он видел со своего места. А гремело куда шире: и справа, где за перелеском лежал соседний полк, и дальше за ним, и слева, до самого горизонта, откуда доносился ровный неумолкающий гул, будто там катали по железному листу что-то огромное. Била не одна их полоса. Бил весь фронт разом, на десятки километров, и то, что видел тамбовский, было малой его долей — той, что пришлась на два километра перед его траншеей.

Игнатьич что-то говорил рядом, кричал прямо в ухо, и тамбовский не разбирал ни слова, только видел шевелящиеся губы и белые зубы, и понял по лицу, что тот доволен.

Артиллерия работала сорок минут.

Минут через двадцать в общий рёв вошло новое — то, чего тамбовский раньше не слышал вблизи и что не спутал бы ни с чем. Сзади и правее, из-за перелеска, пошёл вой: не свист снаряда, а другое — многоголосое, скребущее, как если бы рвали разом сотню огромных полотнищ. Он обернулся и увидел, как над деревьями встают дымные хвосты, часто, один за другим, косым веером, и уходят вперёд, и снижаются, и там, за полем, на левом краю гряды, где были балки, вспухло и заходило сплошное.

— Катюши! — заорал кто-то в траншее, и в голосе была та радость, какая бывает только у пехоты, когда бьют не по ней.

Реактивные отработали три залпа, с промежутками, и после третьего в балках уже ничего не двигалось.

А потом пришла авиация.

Штурмовики шли низко, парами, тяжёлые, с горбатыми кабинами, и проходили над самой землёй вдоль гряды, туда и обратно. Тамбовский смотрел, задрав голову. Они работали спокойно и деловито, как работает косарь: заход, огонь, разворот, снова заход. С земли по ним било жидко, редко, из уцелевшего, и один, четвёртый в веренице, вдруг накренился, потянул дымом и пошёл вниз, за гряду, и оттуда встал чёрный столб. Никто из остальных не сбился. Они дошли до конца, развернулись и снова пошли вдоль.