Страница 36 из 87
И пятачок устоял. Устоял до темноты, дотянул, дожил, потому что к вечеру немецкий напор стал слабеть, а потом и вовсе стих, и не потому стих, что у немца кончились люди, — люди у него ещё были, — а по другой, более трезвой причине, которую Дроздов тогда не знал, а после войны, читая чужие мемуары, понял. Немецкий командующий на этом участке, человек расчётливый, не бросающий войска в убыточный бой ради упрямства, оценил к вечеру, что пятачок укоренился, что каждая новая атака стоит роты, а отдачи не даёт, и предпочёл не размениваться дальше, а отвести людей и готовить оборону на следующем рубеже, там, где сражаться будет выгоднее. Он умел вовремя остановиться, этот противник, и в умении вовремя перестать убивать своих задаром было, пожалуй, что-то даже пострашнее слепого упрямства, потому что оно означало: он ещё далеко не разбит, он просто решил, что здесь не место ломать зубы. И решение это было принято не из-за одного дроздовского клочка земли, а из-за десятка таких же клочков, зацепившихся в ту ночь по всему берегу, — где-то держались, где-то немец их всё же сбросил в воду, но общая картина, сложившаяся к вечеру по всему участку фронта, говорила одно: удержать реку целиком уже не выйдет, и час отхода настал. Пятачок Дроздова был лишь одним камешком в этой большой, невидимой ему мозаике. А когда стемнело, когда бой стих и опустилась вторая ночь, случилось то, ради чего всё и держалось: по реке, под покровом темноты, пошла вторая волна. Пошли лодки, пошли плоты, пошли сапёры, потащившие через Буг всё то, из чего наводят переправу, и на пятачок, на удержанный, отстоянный, кровью политый пятачок стали высаживаться свежие роты, подкрепление, патроны, и Дроздов, встречая их у самой воды, понял, что дожил, что удержал, что теперь этот клочок уже не сбросить, что он врос, укоренился, стал плацдармом, настоящим, с которого пойдёт на запад весь фронт.
Ночью он сидел в той же отбитой траншее, у той же глиняной стенки, и рядом сидел живой Гриднев, и подходили свежие, необстрелянные роты, деловито окапывались, обживали отбитую землю, а Дроздов смотрел на них устало и думал, что вот эти ещё не знают, что тут было днём, какой ценой достался им этот готовый уже, обжитой пятачок, и хорошо, что не знают, пусть не знают, меньше будут бояться. И думал о тех, кто там, за рекой, у гаубиц, кто прикрыл его огнём в самую страшную минуту, и мысленно, безмолвно, через чёрную воду, сказал им спасибо, тем безымянным, кого не видел и не увидит.
А за рекой, в это самое время, капитан-артиллерист по фамилии Джугашвили, всю ночь и весь день клавший огонь через Буг по немецкому берегу, устало опустил бинокль и приказал расчётам отдыхать. Дивизион его работал по всему участку, по вызовам, по заявкам, по квадратам, которые ему называли в трубку, и сколько там было за рекой этих зацепившихся пятачков, чьи они, кто на них лежит и держится, — он не знал и знать не мог, как не знали и они, чьи стволы прикрывают их с восточного берега. Может, среди тех квадратов был и дроздовский, а может, и не был, и дроздовский клочок прикрывали чужие батареи, соседние, а его снаряды ложились совсем в другом месте, спасая совсем других людей. Так они и разошлись, не встретившись, не узнав друг друга, делавшие одно дело по разные стороны реки, и над всеми стояла одна короткая весенняя ночь, а далеко в тылу, в кремлёвском кабинете, отец одного из них читал сводку, в которой было сказано: части форсировали Южный Буг и захватили плацдармы на западном берегу. И в этой строке не было ни реки, полной мёртвых, ни пятачка, ни живого мальчишки Гриднева, ни того спасибо, что сказала через воду пехота артиллерии, а было только это ровное, скупое, окончательное: плацдармы захвачены.