Страница 2 из 87
Ту ночь он помнил до последней трещинки на стакане. Кабинет, чай, отец — усталый, постаревший, чужой и всё-таки отец, — и он, сын, выложивший ему прямо, без обходов: я знаю, почему я в резерве. Ты распорядился. Убери свою руку. Дай воевать, как все. Он ждал гнева, ждал, что на него обрушится та власть, перед которой стелились маршалы, — а вышло тихо. Отец выслушал, помолчал тем своим тяжёлым молчанием, в котором тонули армии, и — отпустил. Дал. Не оправдываясь, не объясняя, ничего не пообещав, кроме одного: будешь воевать. И он получил дивизион — двенадцать гаубиц, сто с лишним человек, — и увёз с собой стыд девяти отсиженных месяцев, как увозят несмытую вину, которую нечем искупить, кроме работы.
Вот этой работы он и ждал теперь, лёжа на мёрзлом скате. Не подвига — Яков не был мальчишкой и в подвиги, красивые и громкие, не верил. Он хотел другого, тихого, некрасивого: делать своё дело хорошо там, где оно чего-то стоит. Всю жизнь, сколько себя помнил, он умел одно — считать, наводить, класть сталь туда, куда надо, — и всю жизнь ему мешали делать это в полную силу: то происхождение, то фамилия, то отцовская тайная, душная забота. А здесь, на юге, в грязи и мерзлоте, наконец никто не мешал. Здесь он был просто командир дивизиона, и напротив стоял враг, и враг этот, по злой иронии, оказался таков, что грех было не отработать по нему чисто.
Он вынул из планшета, не глядя, на ощупь, сложенный вчетверо листок — и не развернул, только подержал в пальцах, зная и так, что там. Галин рисунок. Танк и над танком солнце, огромное, в полнеба, с лучами-палочками, и человечек рядом, палка-палка-огуречик, — это он, папа. Юля переслала с оказией, через ту невидимую, отцовскую же, стыдную линию, по которой ему доставляли из Куйбышева весточки от дочери, — и на обороте детской рукой, старательно, с зеркальным «Я», было выведено: «папе». Галя рисовала ему танк. Всякий раз танк. Он однажды написал ей, что папа не танкист, папа артиллерист, папа стреляет из большой пушки, — а она всё равно рисовала танк, потому что танк она умела, а большую пушку не умела, и потому что папа для четырёх лет — это война, а война — это танк. Пусть танк. Он не поправлял больше.
Четыре года. Она увидит его — если увидит — почти взрослой, чужой, и не вспомнит этой мёрзлой ночи, которой для неё нет и не будет. А он вспомнит. Он для того и воевал теперь — не за медаль, не за отцовское молчаливое одобрение, которого всё равно не дождёшься, — а за то простое, за что воюют все: чтобы девочка, рисующая танк с солнцем, дожила до отца, а отец до неё. Всё остальное — резерв, стыд, фамилия, чужая приторная дойна за нейтралью — было шелухой поверх этого зерна.
Он спрятал листок обратно в планшет и снова стал слушать.
Патефон умолк — видно, накрутились вдоволь, легли. Реже стали и ракеты. Чужая ночь угомонялась, засыпала, разморенная, уверенная в своём завтра, — и в этой её сонной, ничего не чующей тишине Яков, не смыкавший глаз, слышал теперь не музыку и не выстрелы, а другое, беззвучное. Он слышал, как она открыта. Как она вся, целиком, доверчиво распахнута тьме и тому, кто в этой тьме не спит. Она спала, повернувшись к нему незащищённым горлом, и не знала, что горло это уже нащупано, измерено, взято на прицел, — что над нею третьи сутки лежит на мёрзлом скате человек, который умеет считать, и что завтра, когда рассветёт, он посчитает всё до конца.
Впервые за девять месяцев Яков не тяготился бессонницей. Он лежал, слушал, как засыпает за нейтралью чужая, разморенная, ни о чём не догадавшаяся ночь.