Страница 90 из 95
И моторы отвечали. Один за другим они выходили на раму, ревели, глотали часы стендового времени — и обнажались. Про каждый Никаноров вёл лист: заводской номер, дата сборки, часы наработки с точностью до минуты, замеры на каждом режиме, чем дышал, где грелся, не пошёл ли гулять расход масла, ровно ли держал обороты на высотном. Листы копились, и по ним, как по историям болезни, отсеивалось стадо.
Из первой полусотни — а директор дал ему отбирать из полусотни, вычтя это из плана и никому наверх про то не написав, — марафонный запас Никаноров нашёл у семерых. Семь из пятидесяти. Остальные сорок три не были браком в том смысле, в каком бывает брак: почти все ушли обратно на общую линию, в ящики, на фронт, к истребителям, и там прослужили бы честно свой срок. Они были хороши для войны. Они были недостаточно хороши для одного полёта без права на отказ. Никаноров отклонил их не за порок, а за то, что запас у них — обычный, фронтовой, а не тот бездонный, какой нужен на шесть часов над чужой землёй. И в этих сорока трёх отклонённых хороших моторах и лежала, штука за штукой, цена слова «наверняка», которое в Москве написали одной строкой, не почувствовав его веса.
Семерых было мало. Директор, скрипнув зубами, дал вторую партию, потом и третью. Мотористы гоняли стенд без выходных, в две смены, и стена дальнего пролёта прогрелась насквозь от непрерывного рёва, и снаружи, в мороз, из-под ворот тёк тёплый пар, будто за стеной дышало что-то большое и живое.
Главным мотористом на стенде Никаноров поставил Свиридова — человека, про которого на заводе говорили, что он мотор слышит, как доктор слышит грудь: приложит и знает. Свиридов был из тех рабочих, что старше своего возраста лицом и моложе руками, — руки у него до старости остались быстрыми и точными, и он делал ими то, чего не умели делать приборы. Прибор мерил обороты, давление, температуру — цифры. Свиридов слышал между цифрами.
Он ходил вдоль ревущих рам, не затыкая ушей, хотя рёв стоял такой, что молодые сдатчики глохли к концу смены, и слушал. Останавливался у одной рамы, стоял, склонив голову, как слушают дальний гром, и говорил Никанорову, наклонясь к самому уху:
— Этот. Слышишь? На переходе с номинала на взлётный — заминка. Чуть-чуть. Микрон. По прибору чисто, а он спотыкается. Не жилец на дальнее.
Никаноров сверялся с листом. По листу мотор был безупречен — все замеры в допуске, наработка честная, ни капли масла мимо. Бумага говорила: годен. Свиридов говорил: нет. И Никаноров вычёркивал мотор. За двадцать лет приёмки он усвоил простую вещь: бумага знает, что было, а Свиридов чует, что будет, и в деле, где нельзя ошибиться, слух старого моториста стоит дороже безупречного листа.
Иногда они спорили. Свиридов браковал мотор, лист держал мотор, и молодой инженер из приёмки, вчерашний студент, горячился: как так, все цифры в норме, на каком основании отклоняем, чем я это в ведомости обосную? И Никаноров отвечал ему устало, не сердясь:
— Обоснуешь наработкой. Погоняем ещё двадцать часов — он себя покажет, и обоснуешь по прибору. А не покажет за двадцать — я его всё равно не пущу, потому что Свиридов слышал заминку, а Свиридов за двадцать лет ошибся два раза. Ты своей ведомостью экипаж на тот свет пошлёшь, если она разойдётся с его ухом. Пиши в лист: отклонён по результатам продлённой наработки. И спи спокойно.
Так, стендом и слухом, часами и ухом, из сотни с лишним моторов набралось наконец пятнадцать — тех, что прошли всё: и долгий злой прогон, и высотный режим, и свиридовское ухо, и переборку после. Переборку Никаноров велел делать всем пятнадцати, даже безупречным: разобрать начисто, промерить каждую пару — поршень к цилиндру, вкладыш к шейке, — подобрать, где можно, потуже, собрать заново и обкатать ещё раз, коротко, проверочно, будто мотор родился второй раз. Мотористы ворчали, работа втройне против сдаточной, но делали: Свиридов, старший над ними, делал молча и первым, и рядом с его молчанием стыдно было ворчать вслух.
Пятнадцать моторов, отобранных из ста с лишним, перебранных руками, вылизанных, — стояли в дальнем пролёте на своих рамах, помеченные особой краской, и ждали отправки. Они были лучшим, что мог дать завод, и они стоили заводу вчетверо больше своего числа: сотня с лишним моторов, застрявших на заводе на срок отбора вместо того, чтобы уехать на фронт в свой день, продлённые часы стенда, две смены без выходных, топливо, сожжённое на прогоне.
Волков приехал в Пермь в конце февраля, без предупреждения, как ездил на объект, — тем же порядком: зашторенные окна, Власик за переборкой, молчание всю дорогу. Ему не нужно было в Пермь по делу. Дело было сделано и без него: приказ выполнялся, моторы отбирались, машина Незваля оживала. Он поехал по той же причине, по какой ездил на Пироговку к раненым и в подвал к мёртвому кубу, — для себя. Чтобы увидеть цену собственной подписи въяве, а не строкой в ведомости.
В дальнем пролёте его встретил Никаноров — сутулый, оглохший за месяц у стенда так, что переспрашивал, — и повёл вдоль рам. Волков шёл молча, глядел на моторы, помеченные краской, слушал рёв последнего, которого догоняли на стенде, и не задавал вопросов, на которые заранее знал ответ. Он спросил одно, то, ради чего приехал:
— Сколько отбраковали ради этих?
Никаноров ответил не сразу — прикинул, честно ли называть цифру, и решил, что честно: человек приехал сам и спрашивает сам.
— Сто девять, товарищ Сталин. Отклонили сто девять, чтобы отобрать пятнадцать.
— И где они, сто девять?
— На фронте, — сказал Никаноров. — Почти все. Они не бракованные. Они хорошие моторы. Просто не для этой задачи. Для истребителя — хоть сейчас, послужат честно. Мы их не выбросили. Мы их… не выбрали.
Волков кивнул. Он смотрел на пятнадцать моторов и видел за ними сто девять отклонённых, застрявших на заводе на месяц отбора и оттого опоздавших к своим машинам, и за теми — те машины, что где-то на других аэродромах простояли лишнюю неделю без сердца. Длинный, никому не предъявляемый счёт, который он носил в себе, прирос ещё одной строкой — не кровавой напрямую, не такой, как никопольские восемьсот, но той же породы: платой за то, чего нельзя было не заплатить.
Он знал то, чего не знал Никаноров, — знал, что понесёт под брюхом машина, ради которой отобраны эти пятнадцать сердец, и оттого цена, которую моторист называл буднично, для Волкова весила иначе. Никаноров думал, что вылизывает моторы для важного дальнего груза. Волков знал, что вылизывает их для конца целого города. И всё равно молчал. Сказать было нельзя; смолчать — можно.