Страница 78 из 95
Лодка жила своей тесной, потной, ни на час не замирающей жизнью — той жизнью, какой живёт подводный корабль в долгом походе и какую не вообразит тот, кто не запирался на недели в железной трубе под водой. Сорок человек в пространстве, где негде разойтись двоим. Воздух, который к концу подводного дня становился таким, что спички не горели, а люди двигались медленно, как сонные мухи, экономя кислород. Сырость, от которой не просыхала одежда неделями и по переборкам тёк конденсат. Запах — солярки, пота, гниющей пищи, немытых тел, тот спрессованный лодочный смрад, к которому привыкаешь так, что перестаёшь чувствовать, и который потом, на берегу, не отстирывается из памяти годами. Койки в две смены — один встаёт, другой ложится в ещё тёплое. Еда, которая к середине похода превращалась в подобие еды — хлеб в плесени, который срезали и ели, потому что другого не было. Это была жизнь на пределе человеческого, и люди жили её, потому что были молоды, потому что был приказ, потому что рядом были товарищи, такие же запертые, и эта общая запертость спаивала их крепче любой присяги.
Лемке знал каждого из своих сорока. Старого механика Вебера, который держал дряхлые дизели в живых одной руганью да чутьём, разговаривал с машинами, как с упрямой скотиной, и они слушались его, а больше никого. Молоденького радиста, мальчишку лет девятнадцати, который в первый штормовой переход блевал, не переставая, а теперь сидел у аппаратуры спокойный, обвыкшийся, повзрослевший за поход на годы. Боцмана, державшего экипаж в кулаке без единого лишнего слова. Кока, который из ничего, из плесневелого хлеба и подмокших консервов, ухитрялся сварить что-то, что люди ели и хвалили, потому что горячее в подводной сырости дороже вкусного. Этих сорок Лемке вёз через полмира — и груз, что лежал в трюме, был важен, но эти сорок были важнее, потому что груз можно послать другой, а этих, своих, ему было жаль до той тихой, невысказанной боли, какую командир носит в себе и не показывает никому.
Лемке после, отлежавшись, поднялся на мостик, в ночь, глотнуть воздуха, и стоял, глядя на чёрную воду и чёрное небо, и думал о том, сколько таких лодок не уцелело. Он знал по сводкам — их давали скупо, но он умел читать между строк, — что в Японию ушло уже несколько лодок и что дошли не все. Что эта дорога устлана затонувшими собратьями — лодками, которые везли такой же груз, такую же надежду, и легли на дно где-то в Атлантике, в Индийском океане, у японских берегов, не довезя. Что он идёт по кладбищу, по морскому, невидимому кладбищу подводных лодок, и что его лодка — лишь одна из многих, посланных в надежде, что хоть какая-то дойдёт. Берлин и Токио играли в эту игру, как играют в рулетку: посылали лодку за лодкой, зная, что часть погибнет, и рассчитывая, что часть дойдёт, и эта дошедшая часть окупит погибших. Лемке был фишкой в этой рулетке. Дойдёт — выигрыш. Ляжет — спишут и поставят снова.
Он не роптал. Он был солдат, моряк, и знал, на что шёл. Но в эти ночные часы на мостике, один на один с океаном, он позволял себе думать о странности своего дела: что он, боевой подводник, потопивший в своё время не одно вражеское судно, теперь крадётся через войну, как вор, везя в трюме не смерть, а чертежи. Всю войну его учили искать врага и топить. Теперь его учили врага избегать, прятаться, уходить — потому что в трюме лежало то, что важнее любой потопленной цели. Он не понимал толком, что именно везёт и зачем это японцам так нужно, — не его ума было дело. Он понимал одно: наверху сочли этот груз настолько важным, что снарядили целую лодку с целым экипажем идти через полмира и через две войны, рискуя всем. А раз сочли — значит, важно. И его дело было не рассуждать, важно или нет, а довезти.
И всё же не уходила мысль, что вся большая игра тех, кто послал его, сошлась сейчас здесь, в нём, в Лемке, в его старой лодке, ползущей в ночи через южную Атлантику с грузом промасленных ящиков. Большая игра упёрлась в малое — в то, выдержит ли корпус, хватит ли заряда, не нащупает ли их в следующую ночь ещё один самолёт с радаром. Кто-то в столицах двигал страны и судьбы, а исполнялось всё это здесь, на чёрной воде, руками усталых людей в железной трубе, и зависело от вещей, которых никакая большая игра не учтёт: от удачи, от тумана, от того, в какую сторону повернёт вражеский эсминец.
Лемке докурил, бросил окурок в воду и спустился вниз. Впереди был ещё Индийский океан, где охотников меньше, но и помощи никакой; потом — японские базы на юге, Сингапур или Пинанг, где можно дозаправиться и передохнуть; потом — последний бросок к самой Японии, к Курэ или Йокосуке, мимо американских подлодок, стороживших японские воды плотнее, чем волки овчарню. Дойти предстояло ещё через полмира. И каждая миля этого полумира могла стать последней — для лодки, для груза, для надежды, которую он вёз.
Но пока — корпус держал, заряд набирался, океан был пуст. Пока они шли. И Лемке, ложась на свою узкую командирскую койку в провонявшей соляркой и человеческим телом тесноте, думал перед сном не о славе, не о долге, а об одном, простом, морском: дойти. Довезти. Положить эти ящики на японский причал и сказать: вот, Германия прислала. Остальное — не его забота. Его забота — дойти.
Лодка шла на юг, в ночи, унося в трюме германскую мысль к далёкому союзнику, и была одной из многих, посланных в надежде, и никто — ни Лемке, ни в Берлине, ни в Токио — не знал ещё, дойдёт она или ляжет на дно, пополнив невидимое морское кладбище недовезённых надежд. Это решат океан, и враг, и удача. А пока она шла.