Страница 76 из 95
— Смотрят, — сказал Дроздов. — Потому что среди вас и полицаи были, и немцу служили. Отдел не зря хлеб ест — ему всех просеять надо, чтобы гниль выловить. Тебя просеяли, признали чистым — значит, чистый. Чего ж тебе ещё?
— Веры, — сказал Самойленко просто. — Не бумажки, что чистый. Веры. Я ж за своих воевать иду, не за чужих. Сын у меня тут лёг, в сорок первом, под этим самым городом, в ополчении. Я к немцу ненависть имею побольше вашего, может, — у меня под ним два года прошло, я знаю, какой он. А меня просеивают, будто я к нему перебежать норовлю.
Дроздов посмотрел на него внимательно. Мужик не врал — это Дроздов чуял, выучился чуять.
— Вот что, Самойленко, — сказал он. — Бумажке моей не верь, ты прав, бумажка ничего не стоит. А делу поверь. Дам тебе винтовку. Поставлю в строй, как всех. Будешь воевать наравне — и веру заслужишь не бумажкой, а тем, как воюешь. Тут, в батальоне, никто не спросит, был ты под немцем или нет. Тут спросят одно: прикрыл соседа в бою или сбежал. Прикроешь — будешь свой, и забудут, что оккупированный. Это вернее всякой бумажки. Доходит?
— Доходит, — сказал Самойленко, и в тёмном лице его что-то отпустило, как отпускает у человека, которого наконец признали человеком. — Это по-людски. Спасибо, товарищ командир. За винтовку и за слово.
Он надел шапку и пошёл к своим, и Дроздов посмотрел ему вслед и подумал, что вот этого мужика он, пожалуй, не потеряет в первом бою, — этот не из тех, кто бежит. У этого счёт к немцу личный, а личный счёт держит человека в бою крепче любого приказа.
Распределили пополнение по ротам — к обстрелянным, чтобы старики тянули молодых, передавали науку не на плацу, а в обороне, изо дня в день. Пушкарёв, сам ещё месяц назад бывший таким же необмятым, принял в свою роту десяток новичков и теперь ходил между ними, важный, бывалый, поучая, и Дроздов смотрел на это и усмехался про себя: вчерашний желторотик учит сегодняшних, и так оно и идёт, война передаёт науку по цепочке, от убитого к живому, от старого к новому, и в этой передаче — единственное, что остаётся, когда передавший уже лёг.
Вечером Дроздов обходил расположение — по привычке, перед сном, проверить, как устроились, не мёрзнет ли кто, не разводят ли костров не там. И в одном дворе, у дома, увидел картину, от которой остановился.
Сёмушкин — тот самый, что брал дом с пулемётом, не потеряв ни одного, — сидел на завалинке, а вокруг него, на корточках, сидели мальчишки. Городские, кировоградские, из тех, что выжили под немцем и теперь, когда пришли свои, лезли к солдатам, как лезут дети к силе и к доброте. Сёмушкин чинил кому-то из них сапог — простой детский сапожок, разбитый, — сидел и шил дратвой, серьёзно, обстоятельно, а мальчишки смотрели на его руки как на чудо. И тут же стояла женщина — мать, должно быть, — и в лице её было то, чего Дроздов давно не видел на лицах: не страх, не горе, а простая, тихая благодарность женщины, которой солдат чинит детский сапог.
Дроздов не стал подходить, не стал мешать. Постоял в тени, посмотрел и пошёл дальше. Но что-то в нём от этой картины отпустило — та сжатая внутри пружина, что держала его все недели наступления, чуть разжалась. Вот ради этого, подумал он не словами, а как-то глубже слов. Вот ради этого. Не ради сводки, не ради рубежа, не ради того, что доложат наверх. Ради того, чтобы солдат сидел на завалинке и чинил мальчишке сапог в городе, который вчера был под немцем, а сегодня свой. Ради бабьей занавески в окне, которое он заколачивал гранатой. Ради бани, писем, смеха живых. Война была ради мира, который наступал вот так — не сразу, не везде, а пятнышками, дворами, починенными сапогами, — там, куда она откатилась и затихла.
Он дошёл до края слободы, постоял, глядя на запад, туда, где за Бугом стоял немец и где весной снова будет война. Будет, никуда не денется. Эта тишина — на зиму, передышка, не мир. Весной поднимут, погонят дальше, и снова будут балки, и высоты, и письма не всем, и пополнение, половину которого он положит. Всё это будет.
Но это весной. А сейчас была зима, тишина, баня, починенный сапог. И Дроздов, человек, отвыкший радоваться, позволил себе порадоваться этому малому — потому что на войне только малому и можно радоваться, большое война забирает себе.
Он вернулся в свою комнату — отдельную, командирскую, с печкой, с настоящей кроватью, первой за полгода, — и лёг, и долго не спал, слушая тишину, в которой не стреляли, и привыкая к ней заново, как привыкают к чему-то почти забытому. Где-то в слободе пела гармонь — солдатская, негромкая, и кто-то подпевал, и смеялись, и жили. Война дала им зиму. Маленькую, на несколько месяцев. Но свою.
Дроздов уснул под эту гармонь, и спал крепко, без снов, как не спал давно, — спал живой человек в тёплой комнате в городе, который взял и в котором теперь стояла жизнь.