Страница 67 из 95
Дорн выслушал и помолчал. Потом сказал — спокойно, без позы:
— Я понял, господин генерал. Дивизия уйдёт. Это главное. — И, помолчав ещё: — Разрешите выбрать позицию самому? Я тут оборонялся весной, знаю местность. У хутора, западнее, есть дорога в теснине между балками — там можно встать малыми силами и держать долго, потому что танкам не развернуться, идут в лоб по одному. Если уж стоять, то там. Дороже им обойдётся.
— Выбирайте, — сказал Нойман. — И берите всё противотанковое, что унесёте. Все Pak-сороковые, сколько потянут расчёты, и штурмовые орудия, четыре, пять «штугов», что на ходу. Я знаю, чего вам стоит это отдать, — в обороне врытая пушка стоит танка, и мне бы их беречь. Но дорога одна, и забита, и я всё равно растеряю половину артиллерии на марше, бросая её в кюветах под бомбами. Так пусть лучше она стои́т у вас и убивает русские танки, чем ржавеет в кювете. Вам она нужнее, чем мне в бегстве. Берите. Чем дороже вы им обойдётесь, тем дальше уйдём мы.
Они простились просто, без громких слов, которых оба не любили. Нойман пожал Дорну руку и посмотрел ему в лицо — то спокойное, усталое лицо человека, которого он посылал умереть и который шёл умирать без жалобы, потому что так было надо. Нойман знал, что больше его не увидит. Он повидал много таких лиц за войну, лиц тех, кого оставлял прикрывать, и почти никого из них не видел снова. Они оставались на последних рубежах, у безымянных хуторов, в теснинах между балками, и держали те несколько часов, что были нужны, и за эти часы уходили и спасались тысячи, которые потом, через годы, и не вспомнят, чьей смертью оплачен их выход.
— Я помяну вас, Дорн, — сказал Нойман, и это было всё, что он мог дать, — ни ордена не успеть, ни повышения, только это. — Если выйду из этой войны живым, я помяну вас и всех, кого оставил. Это немного, я знаю. Но это всё, что у меня есть.
— Этого довольно, господин генерал, — сказал Дорн. — Идите. Уводите дивизию. Я постою.
И он пошёл к своему батальону — к тем людям, которых вёл два года и которых теперь должен был поставить умирать вместе с собой, не ради победы, которой не будет, не ради славы, о которой никто не узнает, а ради одного: чтобы ушли другие. Нойман смотрел ему вслед и думал, что вот так, из таких людей, как Дорн, из таких оставленных арьергардов, из таких безымянных стояний в теснинах и складывается то, что он умел и чем втайне гордился, хоть и стыдился этой гордости, — умение вывести дивизию из мешка целой. Каждый его удачный отход был оплачен чьей-то смертью в прикрытии. Каждая спасённая тысяча стои́ла оставленной сотни. Это была его война — война отступлений, в которой не побеждают, а сохраняют, и сохраняют всегда чужой ценой.
Дивизия уходила две ночи. Колонны текли по западной дороге, в темноте, без огней, и Нойман сам стоял на развилке, пропуская их, считая, торопя, как стоял десятки раз, потому что командир при отходе должен быть в хвосте, а не в голове, — уходить последним из тех, кому положено уйти. Танки, артиллерия, тылы, раненые — всё вытекало на запад, прочь от смыкающихся клещей, и с каждым прошедшим часом дивизия была всё дальше, всё в большей безопасности, и всё это покупалось тем, что где-то позади, у хутора в теснине между балками, стоял Дорн со своим батальоном и ещё не вступил в бой, но уже был мёртв — мёртв с той минуты, как принял задачу, просто смерть его была отложена на те часы, что он продержится.
Бой за хутором начался на вторую ночь, под утро. Нойман услышал его издалека — далёкую канонаду, вспышки за горизонтом, — и понял, что русские клещи дошли до Дорна, что началось то, ради чего Дорн был оставлен. Он стоял на дороге, слушал этот далёкий бой и считал часы. Каждый час, что гремело за горизонтом, был часом, за который дивизия уходила дальше. Пока Дорн держался — дивизия жила. Когда Дорн замолчит — значит, всё, значит, батальона больше нет, но к тому часу дивизия будет уже далеко, спасённая.
Канонада за горизонтом гремела до полудня. Потом стала реже. Потом смолкла.
Нойман, услышав тишину, снял фуражку — не напоказ, рядом никого не было, а для себя, по той же привычке, по какой когда-то, в ту зиму на Днепре, отметил сто сорок девять дней плацдарма кружкой шнапса. Дорн отдержал. Дивизия ушла. Размен состоялся: батальон за дивизию, сотня за тысячу, лучший — за многих. Это была победа Ноймана — ещё один удачный отход, ещё одна спасённая дивизия, которую завтра поставят на новый рубеж, и она встанет, и снова будет драться, потому что Дорн дал ей уйти. И это было поражение Ноймана — потому что в каждой такой победе он хоронил лучших, и война, состоявшая из таких побед, была войной, которую нельзя выиграть, а можно только длить, расплачиваясь такими, как Дорн, за то, чтобы длить её ещё.
Он надел фуражку и пошёл к машине. Ланге — нет, Ланге давно уже не возил его, Ланге сам командовал теперь батальоном где-то впереди, — другой водитель, молодой, ждал у машины. Нойман сел и сказал ехать вперёд, к голове колонны, к новому рубежу, который дивизии укажут и который она будет держать, пока не придёт пора отходить и с него, оставив там нового Дорна.
Машина тронулась на запад. Позади, у хутора в теснине между балками, русские входили на отвоёванную позицию и находили там батальон, который не отступил, — мёртвых у своих пушек, не бросивших оружия, исполнивших до буквы приказ, который был смертным приговором. Нойман этого не видел и не мог видеть. Но он знал, как это выглядит, — он видел такое со своей стороны десятки раз, оставленные им арьергарды, найденные потом врагом мёртвыми на своих местах. Враг дивился их стойкости и не понимал, отчего они не побежали. А они не побежали потому, что за ними уходила дивизия, и они это знали, и знание это держало их крепче страха.
Дорн. Он повторил про себя это имя — чтобы не забыть, хотя знал, что забудет, как забыл сотни других. Дорога уходила на запад. Дивизия шла. Дорн молчал за горизонтом.
Так Нойман выиграл ещё один отход и проиграл, как всегда, всё остальное.