Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 95

— Много, — сказал он. Голос был низкий, без выражения, рабочий. — Точную цифру даст эвакоуправление, она у них есть; вы её, верно, нынче и увидели. Я скажу суть. Из тех, кто умирает в тылу, большая часть умирает не оттого, что мы плохо режем. Режем мы хорошо. Лучше, чем в германскую, кратно лучше, научились за два года так, как в мирное время не научишься за двадцать. Они умирают от того, что начинается после ножа. Рана нагнаивается. Микроб идёт вглубь, потом в кровь — сепсис, заражение крови. И вот тут, товарищ Сталин, я бессилен ровно так же, как был бессилен Пирогов в Севастополе. Восемьдесят лет прошло. Целая наука выросла, рентген, переливание, наркоз, а против сепсиса у меня в руке то же, что у Николая Ивановича под Севастополем: нож, чтобы отнять выше, и карболка, чтобы лить. Если процесс пошёл в кровь, ампутируй хоть по плечо — поздно. Я стою и смотрю, как человек горит.

Он сказал «горит» и помолчал, как молчат, договорив до самого края.

— И это, товарищ Сталин, в нашем ремесле самое тяжёлое. Тяжелее безнадёжных. Безнадёжный — это, простите, судьба, я его на стол кладу, уже зная. А этот — этот должен жить. Пуля прошла мякоть, кость цела, парню двадцать лет, он завтра ходить начнёт. А через неделю он лиловый, в жару под сорок, бредит, и от него уже пахнет тем сладким, тем, что хирург ни с чем не спутает, — и я ничего, ровно ничего не могу. Только морфин, чтобы не так мучился. Я этих парней помню поимённо больше, чем тех, кого спас. Спасённый уходит и забывается, на то и спасён. А этот остаётся.

Волков слушал и не перебивал. Он спрашивал дальше не потому, что не знал ответа. Ответ он знал. Спрашивал, чтобы тот прозвучал в кабинете чужим голосом, голосом человека, который видел сепсис руками, а не вычитал.

— А средство есть? — спросил он. — В мире. Не у нас — вообще. Против заражения крови.

Бурденко повернул к нему левое ухо.

— Есть надежда, — сказал он осторожно, взвешивая слово. — Не средство ещё. Надежда. Лет пятнадцать назад англичанин — Флеминг, кажется, — заметил, что плесень, простой грибок, выделяет вещество, которое губит гноеродного микроба и человеку при этом не вредит. Долго над этим посмеивались: плесенью лечить, знахарство. Потом перестали смеяться. По тем сведениям, что до нас доходят — а доходят скверно, война, океан, союзники делятся через раз, — американцы будто бы научились делать это вещество помногу и лечат им раненых, и будто бы творятся чудеса: те, кого мы бы похоронили, у них встают. Засекретили наглухо. Нам не дают и не дадут — это им козырь, а козырями не делятся.

— А у нас?

Бурденко усмехнулся, тяжело, без веселья, одними губами.

— А у нас есть женщина.

Он сказал это так, что Волков понял: сейчас будет то, ради чего он вызывал.

— В Москве, товарищ Сталин. В институте экспериментальной медицины. Ермольева, Зинаида Виссарионовна. Микробиолог. Серьёзная, не из говорунов, дело знает, как немногие мужчины знают, — та самая, что в прошлом году в Сталинграде холеру не пустила в наши тылы, вам докладывали, я знаю. Так вот она эту плесень тоже взяла. Не выпросила у американцев — те бы дали солому вместо зерна, — а нашла свою, здешнюю, своими руками, своих штаммов, и получает из неё то самое вещество. Я не с чужих слов говорю. Я видел. Она привезла толику в госпиталь, на пробу, и при мне подняла двоих, на которых я уже махнул рукой и отметил в уме как третью вашу графу. Действует, товарищ Сталин. Это не знахарство. Это лекарство, и оно у нас в руках.

— Так в чём дело?

Бурденко развёл большими ладонями — и в этом жесте было всё бессилие, о котором он говорил.

— В том, что у неё его — капли. В прямом смысле капли. Лаборатория, плошки, стекло, ручная работа, всё на коленке. Выходит того вещества столько, что хватит на одну палату в одном госпитале, да и то не вылечить армию, а доказать, что можно лечить. Это, товарищ Сталин, всё равно что вычерпывать реку ложкой. Чтобы лечить фронты, нужны не плошки, а завод. А завода нет и не предвидится. Потому что наркомат здравоохранения в эту войну стоит в очереди последним: впереди танки, потом самолёты, потом снаряды, потом всё прочее, а плесень — это уж самое прочее из прочего. Её держат, не закрывают — и на том спасибо. Но всерьёз, по-настоящему, с фондами и людьми за неё в войну не возьмётся никто. Не до плесени, когда немец на Днепре.

Волков смотрел в окно, на пустеющий к полудню кремлёвский двор, и думал, что Бурденко, сам того не зная, только что назвал ему всё, чего недоставало, и назвал точно. Не наука была преградой — наука уже сделала своё, женщина в институте уже держала будущее в плошке. Не штамм, не химия, не нехватка ума. Очередь. Лекарство стояло последним в очереди потому, что во всей стране только один человек знал без тени сомнения: это не диковина. Это то, что спасёт больше людей, чем иная армия. И этот человек сидел сейчас в этом кабинете и держал в руке простой карандаш.

— Спасибо, Николай Нилович, — сказал он. — Вы мне очень помогли, больше, чем думаете.

Бурденко поднялся тяжело, опираясь на стол обеими руками.

— Если из этого выйдет завод, товарищ Сталин, — сказал он, уже стоя, — я не возьмусь считать, сколько перестанет умирать после того, как их спасли. Я три войны прошёл, и на всех трёх у меня в руке был один и тот же нож. Дайте мне в руку другое — и я не узнаю своего ремесла. — Он поклонился и пошёл к двери, у порога обернувшись левым ухом, не скажут ли вслед.

Вслед ничего не сказали. Говорить было нечего — было что делать.

Митерева и Ермольеву Поскрёбышев свёл на третий день, к вечеру.

Нарком приехал первым и ждал в приёмной — Георгий Андреевич Митерев, нестарый ещё, аккуратный, в хорошем кителе, с лицом человека, который привык докладывать наверх и привык, что наверху им недовольны не по его вине, а потому, что здравоохранение в войну всегда виновато: коек мало, лекарств нет, эпидемии грозят, а спрашивают как за фронт. Он вошёл собранным, готовым оправдываться за то, в чём ещё не обвинили.

Ермольева вошла следом, и Волков посмотрел на неё с любопытством, которое позволил себе не показать.