Страница 36 из 95
— Линза заворачивает свет, потому что в стекле свет идёт медленнее, чем в воздухе, — сказал Зельдович, и мел в его руке пошёл по доске сам, обгоняя речь. — Там, где стекло толще, свет тормозится сильнее, отстаёт, и за счёт этого отставания фронт волны поворачивает. Не преграда. Разница хода. Разная скорость в разных местах. — Он чертил, стирал, чертил снова. — А у меня что? У меня взрывчатка. И у меня есть взрывчатки разные. Быстрые и медленные. Скорость детонации у них разная — у одной волна бежит быстрее, у другой медленнее. Что если… что если сложить линзу не из стекла, а из двух взрывчаток? Быстрая там, где надо обогнать, медленная там, где надо придержать. Нарезать их так, чтобы в одном месте фронт спешил, в другом отставал, — и за счёт этой разницы расходящаяся волна вывернулась бы в сходящуюся. Сама. Не от преграды. От формы. От того, что сложена из быстрого и медленного.
Он наконец обернулся, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, увидевшего ход, который теперь уже невозможно развидеть.
— Юлий Борисович. Это считается. Это, чёрт возьми, считается. Это не свинец, который мы всю ночь толкли впустую. Это геометрия двух скоростей. Если подобрать форму — каждую дольку как маленькую линзу, из быстрого снаружи и медленного внутри или наоборот, тут считать, — то они не будут бить друг в друга рвано, они сами свернут волну к центру. Линза. Взрывная линза.
Харитон уже стоял рядом с ним у доски, и они забыли про кабинет, про Сталина, про всё — двое людей перед расчёркнутой мелом доской, перебивая друг друга, и Волков отступил к окну и смотрел на них оттуда, не мешая, потому что в эту минуту он был лишний, и это было правильно, и он этого и хотел.
Он добился. Он завернул их мысль туда, куда она в его памяти и пришла когда-то, — только пришла она туда чужими руками, через годы, через сотни проб, а он сократил им эти годы одним домашним словом «стёклышко». И никто никогда не узнает, что слово было памятью, а не догадкой неуча. Зельдович спишет это на сталинское чутьё, на ту способность вождя задать простой вопрос, от которого у умных людей вдруг открываются глаза. Пусть спишет. Это была удобная легенда, и она прикрывала собой то единственное, что нельзя было открыть.
— Я так понимаю, — сказал Волков негромко, и оба вздрогнули, вспомнив, что в кабинете есть кто-то ещё, — что глупость я сказал не совсем глупую.
— Товарищ Сталин. — Зельдович повернулся, и в нём боролись две вещи: профессиональная честность, которая требовала признать, что мысль пришла со стороны, и изумление человека не из его науки, нащупавшего то, что они с Харитоном проглядели. — Товарищ Сталин, вы… я не знаю, как вы это увидели. Это не лежало на поверхности. Мы, специалисты, в это не догадались посмотреть, потому что мы привыкли: взрыв расходится, и точка, с этим живи. А вы спросили — а нельзя ли как свет. И в этом всё. Это может оказаться дорогой. Длинной, считать и считать, но дорогой, а не стеной. Впервые за ночь — дорога.
— Я ничего не увидел, — сказал Волков, и это была чистая правда, поданная так, что звучала как скромность. — Я просто человек, который в молодости любил смотреть, как лупой поджигают бумагу. Дети это любят. Запомнилось. А думали — вы. Идею взрыва из идеи лупы вытащили вы, не я, я бы и слова такого — детонация — не сложил. Так что не приписывайте мне чужое. Моё дело было спросить, ваше — ответить. Вы ответили.
Зельдович хотел возразить — Волков видел, что хотел, — но не стал. Понял, видимо, что вождю зачем-то нужно, чтобы эта мысль считалась их мыслью, а не его, и принял это, как принимают правила игры, в которой не всё понимаешь, но чувствуешь, что лучше играть по ним.
— Доску потом сотрёте, — сказал Волков. — Как вчера. Начисто. То, что сейчас на ней, не должно жить дольше, чем вы в этой комнате. — Он подошёл, посмотрел на чертёж — на сферу, обложенную не ровным кольцом, как вчера, а кусками разной формы, нарезанными хитро, под расчёт. — Идите считайте. И слушайте меня, оба. Вот это, — он показал подбородком на доску, — может оказаться той самой развилкой, после которой мы либо первые, либо никто. Дайте мне знать, как только поймёте: дорога это или мираж. Не через месяц. Как поймёте. Ночью — будите.
Они собрали бумаги. Зельдович в этот раз стёр доску особенно тщательно, водя ладонью крест-накрест, пока серое не размазалось в ничто. У двери оба обернулись — будто хотели ещё раз посмотреть на человека, который домашним словом про лупу сдвинул то, что они ночь не могли сдвинуть всей своей наукой. Посмотрели и вышли.
Волков остался один. Подошёл к доске, к серому разводу, и постоял перед ним, как стоял вчера. Он чувствовал не торжество — ту особую усталость, что накапливалась в нём от каждого такого раза: он опять подтолкнул, опять сократил кому-то годы, опять сделал вид, что не знает того, что знает. Каждый такой толчок отнимал у него что-то, чему он не давал названия, — может быть, право однажды просто сказать правду и не нести её одному.
Он подумал: вот так это и делается. Не громом с неба, не списком из будущего, переданным в надёжные руки, — а домашним словом, оброненным как бы невзначай, чтобы умные люди пришли к нужному сами и считали это своим. Учебника нет. Есть только он, помнящий обрывок картинки из детской книжки, и двое за дверью, которым этот обрывок он отдал, не сказав, что это обрывок. Они теперь побегут вперёд, своими ногами, по своей дороге, — но дорогу эту он им показал, ткнув пальцем в нужную сторону на развилке, которую без него они прошли бы мимо, прямо в стену.
Он сел за стол. Помолчал. Потом придвинул бумаги — обычные, дневные, про фронт, про эшелоны, про хлеб, — потому что война, которую ещё вели верстами и дивизиями, шла своим чередом и не ждала, пока двое умных людей научатся заворачивать взрыв, как свет.
Война верст шла. А он уже жил в той, другой, которой ещё не было ни у кого, кроме него. И ждал, когда два умных человека её догонят.