Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 96

— Я сейчас, вот... не вижу...

Потапов подсветил спичкой: Димка поднял стекло фонаря; робкий язычок пламени пробежал по фитилю, разгораясь и освещая короткий узкий проход вдоль скалы. В ней за выступом — глубокая ниша, вымытая весенними паводками, и до каменного свода можно легко дотянуться.

— Мать честная! — всплеснул руками старик и обратился к Потапову: — Ну и хороминка, как ты ее отыскал? Прям по заказу.

— Да нет, случайно наткнулись. Докопались до скалы, стали расширять. За выступом лопата вглубь пошла, чувствую — в скале расщелина либо пещера. Так и оказалось. Жаль только — труба коротковата и доходит лишь до отверстия наверху, вдоль скалы.

Потапов огляделся, примеряясь, как удобнее всем расположиться, и скомандовал:

— Стены-то холоднющие, нужно сгрудиться поближе к печке. Володя, сбегай к трактору — набери бензину из пускача для фонаря и прихвати сиденье.

Хоть и не особенно просторно в их укрытии, но надежно и буран почти не слышен за толстой снежной стеной. В печке весело затрещали сухие доски, дыма мало, он скапливался у отверстия и вытягивался наружу, подхваченный порывами ветра, скользившего по гладкому откосу вверх, на равнину.

Старик озабоченно пересчитал баурсаки, покачал головой и пододвинул чабанью сумку к Тоне:

— Ты, родимая, ешь, сколько осилишь... И-и! Не отказывайся, не для тебя — для младенца питание потребно. Ну как молочко пропадет с голодухи? Не-е, жуй, жуй азиатскую еду, она в бараньем жиру обварена, витаминов в ней пропасть, если азиаты за тыщи лет не померли. И ты не помрешь, и младенец будет живехонек... А нам вот по штучке хватит.

Тоня, прислонившись спиной к скале, сидела на двери, снятой с домика. Спрятавшись в поднятый воротник Димкиного тулупа, она дремала, сонно думая о чем-то и глядя на сына, устроенного рядышком на тракторном сиденье. Старик настойчиво совал ей в руку баурсаки. Она слабо отпихивалась, а потом поддалась уговорам и жевала сухое прожаренное тесто, запивая его кипятком.

В последние часы не узнать Димку Пирожкова — он хватался за любое дело. Рушить ли домик с Потаповым и Ташеевым, рыть ли нишу в снежной стене для запаса дров, топить ли печку или кипятить воду — он нетерпеливо бросался первым. Намаявшись в молчанке и неуверенности, Димка, не таясь, выплескивал спутникам всю робкую радость от общения с ними, свою признательность за добрые слова и мимолетную ласку. Он был голоден — аж сосало в желудке, но в каком-то порыве отказался от баурсака: «Я не хочу...» Возбужденный, он спросил у директора:

— А нас найдут, будут искать? — И краем глаза смотрел на Тоню, такую изменившуюся и исхудавшую.

Та, прежняя его любовь исчезла, растворившись в других чувствах. Переполняла Димку Пирожкова другая любовь — необъятная и великая, распиравшая душу пониманием того, что он, в общем-то пацан еще, — частичка этого мира взрослых, куда вошел он на равных и принял на себя положенную долю ответственности за происходящее вокруг.

— Ну а как ты сам думаешь? — поинтересовался Глушаков. — Представь себя на их месте — стал бы искать?

— Конечно, Сергей Иванович! — даже обиделся Димка. — Всю степь обыскал, а нашел бы...

— Верю. — Глушакову неудобно сидеть скорчившись, он сдерживал стоны, рвущиеся откуда-то изнутри, от сжимаемого болью сердца; говорил, задыхаясь и запинаясь: — Ты — комсомолец, и Володя тоже, а мы с Потаповым — коммунисты. Разве бросили бы попавших в беду? Нет, конечно. И другие, такие же, как мы, разве не по тем же законам живут? Отыщут!

Ташеев, укладывавший в нишу порубленные доски, выпрямился, несколько секунд смотрел на директора непонимающими глазами, а когда дошел до него смысл сказанного, то взорвался он; согнувшись пополам, близко придвинул свое темное лицо, искаженное гневом:

— Зачем душу скребешь, зачем опять красивые слова говоришь? Человек обрадуется словам, пьяным станет, как араки напьется. Человек предаст, Самолет не предаст. Человек о выгоде думает. Спроси меня — зачем в степи живу, зачем людей не люблю? Расскажу сейчас, поймешь, наверно. В сорок втором мне мало лет было, на фронт готовился. В колхозе старики и женщины работали. Осенью овец стригли. Меня учетчиком назначили — грамотным был, считал, писал по-русски. Женщины стригут, ножницами стригут, меня просят: «Аманжол, можно шерсти взять, кошму сделать, носки теплые и рукавицы связать? Для детей разреши!» Мучился я — для фронта шерсть нужна и для детей нужна. Разрешил двум женщинам взять шерсть, детей у них много было. А другие женщины сказали, что я шерсть кому-то дал, а им не дал. Судили меня. В тюрьме сидел, землю копал. Возраст пришел, спрашивают меня: «На фронт пойдешь? Искупать вину пойдешь?» Согласился я, в штрафники попал. Я в окопе не прятался, три ранения. Вот, казах я, не насбай сосу, махорку курю — войны память.

Война кончилась, в чабаны пошел. Людей мало вижу. Это хорошо — людей мало, не думаешь о них. Степь кругом, отара, жена, сын, Самолет — хорошо, спокойно. А людей много — подлости больше. От каждого жди. Не хочу ждать, жить хочу в степи. Сам хозяин. Из беды сам выберусь. Другой казах — тоже выберется. Степь знаем, буран знаем. А молодые не знают, боятся. Никто искать не будет, где искать — не знают. Буран кончится — я на ту сторону реки в аул пойду, помощь приведу. Ни на кого не надеюсь, на себя надеюсь! Никто мне хорошего не сделал, плохое — сделал.

Ошарашенные этим признанием, спутники поначалу не нашлись что сказать. Как всегда, первым подхватился старик, тонко закричавший на чабана:

— Ишь озлился, чисто волчина степной! Волчина и есть — на кого ни попадя зубищами щелкает! Как землица-то тебя носит, как семейные с тобой живут — сожрешь заживо и не подавишься... Ишь гляди-ка, не угодили ему — и все немилы стали, может, и нас заодно — бросишь тут и сбежишь в аул греться?

Совсем разъярился Ташеев — вытянув вперед руки, он шагнул к старику, видимо всерьез собираясь вытрясти из него душу:

— Я никого не предавал, я не трус! Зачем неправду говоришь и оскорбляешь?

Закрывая старика, перед чабаном встал Потапов:

— Успокойся, Аманжол, успокойся. Правильно сказал Матвеич — по себе человек измеряет людей. Каков сам, такие и люди кажутся. Положим, обида у тебя в сердце на людей, хотя винить надо самого себя. А если считаешь себя неспособным на предательство, то почему другие могут это сделать? Не все, но большинство...

Остыл Ташеев: сошел гнев с лица, обмякли плечи; он тяжело дышал, как загнанный конь, — с хрипом и свистом, и затравленно смотрел по сторонам, уже сожалея о сказанном.