Страница 22 из 93
Гальдер молчал. Потом кивнул — не согласие, а признание того, что план, который он считал военным, оказался политическим, и политическая часть была не хуже военной, и в этом сочетании расчёта с расчётом было то, что отличало Бека от человека, портрет которого когда-то висел на этой стене.
— Понял, герр рейхсканцлер.
— Идите, Франц. У нас четыре дня.
Гальдер вышел. Дверь закрылась. Шаги в коридоре — ровные, быстрые, те же, с которыми он вошёл.
Бек остался один.
Подошёл к карте. Две стрелки. Кале — Дувр. Булонь — Фолкстон. Тридцать четыре километра и двадцать миль. Четыре дня до начала. Тирпиц выходит сегодня. Home Fleet уйдёт завтра. Послезавтра — аэродромы. На четвёртый день — парашюты в ночном небе над Кентом.
Он стоял перед картой и думал не о десанте. О том, что скажет Черчиллю.
Слова были готовы давно — Бек формулировал их в октябре, перерабатывал в ноябре, шлифовал в декабре, и сейчас они лежали в верхнем ящике стола, на двух листах, напечатанных на машинке, без подписи, без грифа, без даты: дату он впишет от руки, когда придёт время. Обращение к Черчиллю и одновременно к миру. Не ультиматум — предложение. Не угроза — выбор. С той выверенностью формулировок, которую Бек оттачивал пятнадцать черновиков, и каждый черновик был стёрт карандашным ластиком, потому что карандаш можно стереть, а чернила нет.
Он открыл ящик. Достал листы. Перечитал. Не нашёл ни одного слова, которое хотел бы изменить. Положил обратно. Закрыл ящик. Запер на ключ. Ключ — в карман кителя, к тому ключу, которым четырнадцать месяцев назад запер в этом же ящике конверт Черчилля, и теперь оба ключа лежали рядом, и в этом соседстве было то, что Бек чувствовал, но не называл.
Он сел за стол. Перед ним — остывший кофе, четвёртая чашка. Часы на стене показывали восемь тридцать. За окном — берлинское январское утро, серое, с мелким снегом, с людьми на Вильгельмштрассе, которые шли на работу и не знали, что через четыре дня мир, в котором они идут, изменится — в какую сторону, не знал и Бек, потому что план был планом, а война — войной, и между одним и другим лежало тридцать четыре километра воды и восемьсот семьдесят семь лет.
Он допил холодный кофе. Поставил чашку. Достал из ящика утреннюю сводку с восточного фронта — привычка, от которой не отступал ни одного дня за четырнадцать месяцев, потому что восточный фронт не переставал существовать оттого, что Бек повернулся на запад. Раскрыл. Прочитал:
«Без существенных изменений.»
Без существенных изменений. Фраза, которую Гальдер писал каждое утро, когда фронт стоял, и которая означала: сегодня никто не умер больше, чем обычно, и никто не сдвинулся ни на метр, и война продолжается в том же темпе, в каком продолжалась вчера. Но Бек, читая эту фразу сегодня, знал то, чего не знал ни один командир на восточном фронте: что «без существенных изменений» — это последние дни, в которые эта фраза правдива. Потому что через неделю, когда русские узнают о высадке, — а они узнают, Сталин узнаёт всё, — восточный фронт перестанет быть тихим. Если Никополь ударят зимой, а Клейсту неоткуда взять подкрепление, потому что подкрепление стоит на английском берегу, — тогда «без существенных изменений» станет «существенными изменениями», и изменения эти будут не в пользу Германии.
Бек закрыл сводку. Положил в стопку. И подумал то, что думал каждое утро с октября, когда подписал приказ: либо мир с Англией — и тогда всё на восток, и тогда шанс; либо нет — и тогда война на два фронта, и тогда Гальдер прав, и войну на истощение они проиграют.
Всё — на одну ночь. На тридцать четыре километра. На парашюты в темноте над Кентом.
Он позвонил Кнобельсдорфу.
— Кофе. И вызовите Трескова на десять.
Кнобельсдорф принёс кофе через три минуты. Пятая чашка. Бек пил и не чувствовал вкуса, потому что после четвёртой чашки вкус перестаёт существовать, остаётся только тепло и кофеин, и кофеин был нужен, потому что впереди были четыре дня, в которые он не будет спать, как не спал этой ночью, и ночь эта была первой из четырёх.
За окном Берлин жил первым январским утром: трамваи, автомобили, люди в пальто. Снег ложился на тротуары и таял, потому что тротуары были ещё тёплые после вчерашнего дня, и в этом таянии, в этой серости, в этой обычности берлинского утра не было ни одного признака того, что в ящике стола рейхсканцлера лежат два листа с обращением к Черчиллю, и в портфеле, который Гальдер увёз на Темпельхоф, — план высадки, и в Альта-фьорде Тирпиц поднимает пары, и в Кале, в закрытых доках, сто четырнадцать барж ждут людей, и в казармах Нормандии десять тысяч парашютистов проверяют снаряжение, не зная ещё зачем.