Страница 69 из 114
Глава 17
— Сказывали, будто прибудет комиссия, — закончил свою мысль Врангель. — Перед выходом. Приёмная.
Литке присвистнул.
— Так это ж дело обыкновенное. Осмотрят шлюп, да и всё.
— Не всё, — барон покачал головой. — Мне ещё в Петербурге сказывали, что нынче велено строже. Из-за прошлого года.
— А что в прошлом году?
— А в прошлом году с одного транспорта, что шёл в Архангельск, полкоманды слегло, и оказалось, что провиант принимали по бумагам, а бумаги писали, не глядя в бочки. Дошло до министра. С тех пор велено поверять не бумаги, а то, что за бумагами.
Он сделал важную паузу.
— И людей тоже.
— Как это людей? — спросил я.
— Поимённо, — Врангель развёл руками. — По списку. Выкликают, человек выходит, и всё сходится либо не сходится. Кто таков, откуда, по каким бумагам взят.
Литке засмеялся.
— Ну, у нас-то сойдётся.
— У вас сойдётся, — согласился барон и вдруг усмехнулся невесело. — Про меня, я думаю, тоже спросят.
Тут он был прав, и я это понимал.
А сам я в эту минуту стоял, кивал и считал.
Выходило у меня две беды, и обе скверные.
Первая беда: это Ермаков. Мальчишка под чужим именем, по бумагам пропавшего мещанского сына, за которым стоит купленная за деньги вдова из Ямбурга. Покуда никто не спрашивает, всё держится. А комиссия именно спрашивает, и спрашивает поимённо, и делает это не из злобы, а по должности.
Вторая беда: это я сам.
Об этом я, признаться, до сих пор не задумывался. И зря.
Числюсь я подлекарем, взят на шлюп в июне, курса не кончил, лекарского экзамена не сдавал. На меня в июле подан рапорт о списании, и этот рапорт лежит где-то в бумагах. Старший лекарь, который его подавал, третьего дня сам уволен по болезни. А медицинскую часть, которую придётся показывать комиссии, полтора месяца вёл человек, у которого в лазарете стоит полтора пуда купленной на своё жалованье белильной извести, лежат журналы наблюдений, никем не предписанные, и заведён учёт расхода, какого на этом шлюпе отродясь не водилось.
Всё это можно объяснить. Только объяснять придётся долго, и объяснять человеку, который приехал проверять, а не разбираться.
— А спрашивать станут строго? — спросил я.
— Как повезёт, — Врангель поглядел на меня с любопытством. — А вам-то что, Андрей Ильич? Вы человек при должности.
— Я человек при должности, у которого в лазарете заведено многое сверх устава.
— Так это же хорошо.
— Это, ваше высокоблагородие, смотря кто смотрит.
Врангель подумал и вдруг кивнул с полной серьёзностью.
— Верно. Начальству новое всегда подозрительно.
И вот тут я поглядел на него внимательнее.
Барону было двадцать лет, он был двумя чинами выше меня и на две сословные ступени выше и разговаривал со мной так, будто ничего этого нет.
Он не снисходил и не заискивал. Он просто разговаривал, и разговаривал по делу.
А потом стал расспрашивать про Фёдорова.
Расспрашивал он меня всерьёз. Как кость встала, отчего лубки держат шесть недель, а не три, отчего нельзя раньше, что будет с ногой, когда снимем. И задавал вопросы, каких офицеры не задают, потому что офицеру довольно знать, годен человек или не годен.
— А почему шесть? — допытывался он. — Кто сосчитал?
— Никто не считал. Проверено на многих.
— Стало быть, всё едино не знаете отчего?
— Не знаю, — честно сказал я. — Знаю только, что раньше нельзя, а после можно.
Врангель поглядел на меня с удовольствием.
— Люблю, когда человек говорит, что не знает. Редко слышу.
Дружить нам с ним нельзя, разумеется. Он барон и мичман, я мещанин и подлекарь, и всякая попытка сойтись ближе кончится тем, что мы оба будем неловко себя чувствовать.
А вот узнать его поближе я бы хотел.
Через десять лет его имя будет стоять в тех же книгах, что и имя Головнина, а по мне, так и повыше. И сейчас оно принадлежит тощему двадцатилетнему мальчишке, который стоит рядом со мной, потирает застуженную шею и спрашивает, почему кость срастается шесть недель.
Ермакова я вызвал в лазарет тем же утром, на перевязку, и заодно сказал ему то, что решил.
Железы за ночь подались, я это нащупал сразу. Стали мельче, катались свободнее, и кожа над ними была обыкновенная. Рана очищалась. Полосы на предплечье побледнели.
— Ну вот, — сказал я, разматывая. — Застава удержала.
— Стало быть, жить буду?
— Будешь. Только руку носи на перевязи ещё дня четыре, а то опять нальёт.
Я стал закладывать корпию и заговорил, не поднимая головы.
— Теперь про то, что ты вчера спрашивал.
Он замер.
— Я решил, — сказал я. — Докладывать не стану.
Юнга молчал так долго, что я поднял глаза. Он сидел и смотрел в переборку, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который не смеет поверить своему счастью.
— Погоди радоваться. Слушай, что именно я решил, чтобы не вышло после недоразумения.
— Слушаю.
— Первое: я не говорю, что ты прав. Ты украл деньги, продал чужое и подделал бумаги, и по закону тебе за это положено такое, что лучше не поминать. Всё это правда, и ты сам её знаешь.
— Знаю, — сказал он тихо.
— Второе: я не считаю нужным губить человека за то, что он хотел перестать быть вещью. Спину я твою видел. Ежели тебя вернуть, тебя добьют, и добьют по закону, потому что барину твоему за это ничего не будет. Вот на этом я и стою.
Он кивнул.
— И третье: запомни это крепко — я не обещаю молчать вечно.
Ермаков поднял голову.
— Как это?
— А так. Ежели твои бумаги вскроются, я врать за тебя не стану. Скажу, что знал, и отвечу за то, что знал и молчал. Но врать не буду, потому что мне на этом корабле два года жить, и стоит мне соврать один раз, я после уже никому ничего не докажу. Уяснил?
— Уяснил, — сказал он. — Это честно.
— Вот и добро.
Я завязал последний узел и сел напротив.
— Теперь про завтрашнее. Ты знаешь, что будет комиссия?
— Слыхал.
— Людей станут выкликать по списку. Слушай меня внимательно, потому что от этого зависит всё.
И я стал ему объяснять, потому что мальчишка, оставленный со страхом наедине, непременно натворит глупостей.
— Первое: не прячься. Никуда не уходи, не заболевай, не отпрашивайся. Как выкликнут, выйди и стань. Прячется тот, у кого рыльце в пуху, и это видно за версту.
— А ежели спросят, откуда я?