Страница 57 из 114
— Ладно. — Он поглядел на койку. — Делаем по-вашему. Внутрь ничего, холод на бок, покой. Глядеть станем оба: вы с вечера до полуночи, я после. И вот что, Вершинин.
— Слушаю.
— Ежели к завтрашнему утру ему станет хуже, я поставлю клистир и дам каломель, потому что иного у меня нет. И отвечать за это буду я, а не вы. Уяснили?
— Так точно, ваше благородие.
Мы поднялись наверх.
И вот тут я не выдержал.
— Дозвольте вопрос не по службе, Антон Григорьевич.
— Дозволяю.
— Отчего вы пошли сюда?
Он остановился.
— Что значит отчего?
— Того значит, что вы штаб-лекарь. Чин, место, практика. А идёте на два года вокруг света, где ни чина не прибавится, ни денег, зато можно и не воротиться вовсе. И, сколько я слышал, вызвались вы сами.
Новицкий поглядел на меня долго.
— А вы-то сами, Вершинин, отчего пошли? — спросил он.
— Меня определили.
— Ну а меня не определяли, — сказал он. — Вот и вся разница.
И пошёл дальше, а я остался стоять.
Ответ мне достался такой, что ответом его назвать нельзя было никак. Он не соврал ни в одном слове и не сказал ровно ничего.
Хорошо. Я не спрашиваю.
Только человек, который бросает место и практику и уходит на два года туда, откуда половина не возвращается, обыкновенно от чего-то уходит. Так было в моё время, так, я думаю, и в это.
Работать с ним будет тяжело. Он умён, спокоен, ничего не принимает на веру. Меня он уже прощупал до дна, а сам не открылся ни на волос.
Зато он слушает доводы. И этого мне достаточно.
Завалишина я встретил у трапа, когда он уже уходил.
Он стоял со своим сундучком у борта и ждал шлюпку, и был в дорожном платье, а не в мундире, и оттого показался мне меньше ростом.
Мимо пройти я не мог.
— Иван Иванович.
Он обернулся.
С минуту мы стояли и молчали, и было это неловко до крайности.
— Кору доставил, — сказал он наконец. — Полный список. Проверьте по описи, там всё.
— Проверил. Всё сошлось.
— Ну и добро.
Он поглядел на воду.
— Свидетельство мне дали в госпитале, — сказал он. — Отёки, одышка, сердце. Освидетельствовали и написали, что к дальнему вояжу не годен. Что смешнее всего, Вершинин, я ведь и правда не годен. Я думал, они мне это из милости напишут, а оказалось, по правде.
— Про сына что?
Он посмотрел на меня с удивлением.
— А вам зачем?
— Затем, что спрашиваю.
Завалишин помолчал, и я видел, что ему хочется отделаться одним словом и что одним словом не выходит.
— Не взяли, — сказал он наконец. — Опоздал я. Место обещали до Успенья, а деньги я собрал к Успенью. Там теперь другой мальчик, из податных, и за него внесли разом.
— Сколько недостало?
— Восьмидесяти рублей, — сказал он ровно. — Восьмидесяти, Вершинин. Я два месяца перекладывал казённое в своё и не добрал восьмидесяти рублей.
Он поглядел на воду.
— Буду искать иначе. Прошение подам, свидетельство при мне, служба тридцать лет. Может, и выйдет что-нибудь.
— Выйдет, — сказал я.
— Не выйдет, — спокойно ответил он. — Но искать буду. Мне ведь больше нечего делать.
Шлюпка подошла, стукнулась о борт, и матросы взялись за его сундучок.
И уже спускаясь, держась за поручень, лекарь вдруг окликнул меня:
— Вершинин.
— Слушаю.
— Про Новицкого. — Он поднял на меня глаза. — Человек он достойный. Куда достойнее меня. Ежели хотите чего-то достигнуть, сработайтесь с ним.
Он помолчал. А затем добавил:
— Потенциал у вас есть. Я в вас ошибался.
И полез вниз.
Я стоял у борта и глядел, как шлюпка отваливает.
Полтора месяца этот человек был моим главным врагом. Он подал на меня рапорт, запретил мне подходить к больным, обозвал мебелью и звал на моё место другого.
Я долго с ним боролся и старался обыграть.
А теперь он уплывал к берегу со своим сундучком, и осталось мне от него всего ничего: восполненная опись, недобранные восемьдесят рублей и вот эти две фразы напоследок.
Странная штука жизнь. Что в том веке, что в этом.
Вечером ко мне пришёл художник Тиханов с папкой.
— Андрей Ильич, я к вам с делом. Только вы не серчайте.
— С каким делом?
— Я вас нарисовал.
Он развязал тесёмки и стал раскладывать листы на сундуке, а я подсел ближе.
Первым лёг кузнец с верфи. Тот самый, у которого я вскрывал ногу, сидящий на чурбаке с вытянутой ногой, и лицо у него было такое, что я его сразу узнал.
Вторым лёг мальчишка из мучной лавки.
А третьим лёг я сам.
Я сидел на корточках спиной к художнику, склонившись над чьей-то рукой, и правое плечо у меня было поднято выше левого.
Я взял лист и стал разглядывать.
— Погодите-ка. У меня что же, плечо криво?
— Задираете, — виновато сказал Тиханов. — Вы, как работать начинаете, правое плечо задираете и голову набок кладёте. Всякий раз.
Вот те раз.
Сколько лет я простоял у хирургического стола и не знал этого про себя. И никто мне не говорил.
— Ещё что заметили?
— Дык много чего, — он оживился и полез в папку. — Вы, когда слушаете больного, глядите ему не в лицо, а на руки. Всегда. Я сперва думал, случайность, а после проверил, вы завсегда так.
Я поглядел на него.
— Михаил, а вам ведь берега заказаны.
— Они самые, — вздохнул художник. — Берега, народы, звери и растения. Я и рисую, у меня уж полпапки одних берегов.
— Так зачем людей?
Тиханов помолчал.
— А берега мне скучны, Андрей Ильич, — признался он вдруг. — Вот вам как на духу. Берег — он берег и есть, лежит себе. А человек всякую минуту иной.
Он собрал листы и вдруг сказал совсем другим голосом.
— Я, знаете, чего боюсь?
— Чего?
— Что не сдюжу, — он глядел в свою папку. — Два года ведь. Ни родни, ни угла своего, ни единого человека, с кем поговорить о своём деле. Господа офицеры со мной про живопись не станут, им не о чем. Матросы тем паче. А я так не умею, я привык, чтобы кто-нибудь глядел и говорил.
Я слушал и отмечал себе.
Отмечал я себе вовсе не жалобу. Отмечал то, чего он сам про себя не знает. Человек работает от рассвета до свечи, сидит один и держит внутри всё, что видит. И боится этого заранее.
И снова у меня мелькнули смутные воспоминания. Что-то я про этого художника помнил. Что-то нехорошее, вычитанное давным-давно.
Никак не вспоминалось.
— Слушайте, Михаил, — сказал я. — Давайте так уговоримся. Как что нарисуете, несите ко мне. Всё несите, и берега тоже.