Страница 40 из 76
— Дураки, — он выпрямляется во весь рост, и роста в нём вдруг заметно больше, чем всю ночь казалось у казённика. — Взяли лишних. Пойдёт волна от нашего борта — черпанёт.
— Не дураки. — Я прижимаю ладонь к лееру, будто через мокрое железо могу удержать низкий борт шлюпки от крена. — Там на молу под очередями лежали. И волны нет.
— Ты им сейчас борт ладонью подпираешь? — Он сдвигает мою руку с леера, и на мокром железе остаются четыре чистые полосы от бинтов. — Волна всегда есть. Она просто пока маленькая.
— И что, надо было четверых оставить лежать до завтра?
— Надо было взять шестерых и вернуться за остальными. Тогда доехали бы все, а не половина.
Он прав, и я это знаю, и от того, что знаю, легче не делается ни на грамм.
Я смотрю на низкий силуэт и думаю о том, что человек на берегу, если он жив, слышит сейчас не только уключины. Он слышит перегруженную шлюпку — а перегруженная шлюпка звучит иначе. Она чаще плещет. У неё вода ходит вдоль борта не сзади вперёд, а поперёк.
Ковтун возвращается от мостика и сваливается на прежнее место у кранца.
С ходу он показывает раскрытую ладонь и потом один палец: порядок прежний, один в полминуты, боцман ничего не менял.
Заряжающий уже стоит с унитаром на руках, прижав его к груди, и вместо ответа коротко подаёт снаряд вперёд, к казённику.
— Огонь.
Хлопок.
И почти сразу — с носа, с бака, где всю ночь молчало второе орудие, — крик:
— На корме! У нас цель!
— Что за цель? — Пантелеев отрывается от казённика так резко, что задевает бедром станину.
— Вспышка на молу! Свои или нет — не разберу!
Я разворачиваюсь всем телом.
На молу — на нашем молу, где стоят наши люди, — действительно свет. Короткий, дважды мигнувший, красноватый.
— Не стрелять! — ору я, и голос у меня срывается. — Это спичка! Кто-то прикурил!
Пантелеев уже кричит на бак:
— Носовое! Отставить! Это свои!
С бака доносится лязг закрываемого затвора. В слабом прямоугольнике света от люка тёмный силуэт тяжело опускается прямо на палубу.
Сердце — чужое сердце в чужой груди — колотится где-то у самого горла.
— Ты откуда знаешь, что спичка?
— Потому что дважды мигнуло и погасло, — я поднимаю два разогнутых пальца, повторяя вспышки, — спичка гаснет на ветру, и её зажигают снова. Вспышка выстрела не мигает дважды.
— Гнездилов чуть по своим не дал, — Пантелеев тяжело опускает кулак на кожух и оставляет его лежать. — Землемер.
— Он не виноват. — Я держу два пальца перед грудью, не давая превратить ошибку с бака в готовый приговор. — Оттуда красное мигнуло; он увидел то же, что и мы.
— Виноват. Он должен был спросить, а не докладывать «у нас цель». Цель — это когда ты её опознал.
Он поворачивается к своему расчёту.
— Слышали все? Пока цель не названа, она не цель. Она — «вижу свет там-то». Так и говорите.
Заряжающий кивает от казённика, а замковый, не поднимая головы, вытирает ветошью и без того чистую площадку клина.
— Гуляев, это и тебя касается.
Меня в первую очередь. Я опускаюсь обратно к прорези и беззвучно переделываю только что сорвавшееся с языка: не «цель на молу», а «два красных света на молу». Сначала место и то, что видят глаза; название придёт после.
Тридцать секунд проходят.
— Огонь.
Хлопок.
И тогда берег оживает.
Не с нижней точки, куда мы положили три снаряда, а слева — намного левее прежнего зубца, ближе к городу, дальше от мола.
— Новая вспышка! — Я выбрасываю левое предплечье к кромке и держу его продолжением линии от щита. — Влево от зубца, далеко. Двести метров, может, больше. И выше — почти на кромке.
Он смотрит туда, куда я показываю, и не находит там ничего, и я сам не знаю, тот же это или второй, и мотаю головой прежде, чем он успевает спросить.
— Второй, — Пантелеев отгибает на кожухе соседний палец рядом с первым. — Этого нам не хватало.
Очередь ложится по воде.
Я слежу за шлепками и понимаю сразу: она легла не там, где шлюпка. Она легла в тридцати метрах впереди неё, по ходу.
— Он берёт с упреждением, — я провожу забинтованной рукой от носа шлюпки к белым шлепкам, — не по звуку бьёт. Видит её движение и кладёт впереди, чтобы она сама вошла. Или угадывает по пене.
Пантелеев складывает эти две точки в одну прямую у меня на глазах: губы у него шевелятся без звука, и по тому, где он останавливается, видно — получилось то же, что и у меня, и ему это нравится ещё меньше.
Я упираю локоть в станину, чтобы берег, шлюпка и белые шлепки держались в одном поле зрения.
Шлюпка идёт к нам. Она в промежутке между молом и бортом, на середине. Впереди неё, в тридцати метрах, только что легла очередь. Если она сохранит ход и курс, она войдёт в эту точку через двадцать секунд.
— Ковтун! — я хватаю его за плечо здоровым краем ладони и разворачиваю к воде. — Кричи на шлюпку: стоп грести. Немедленно.
Он мотает головой в сторону чёрной воды и разводит руками: далеко, мол, не докричишься. Я показываю ему два пальца, потом веду рукой по воздуху от борта в темноту, отмеряя расстояние, которое он сам мерил сегодня трижды.
— Тридцать метров. Кричи!
Ковтун свешивается через фальшборт так, что каблуки отрываются от палубы, и орёт в чёрную воду; голос ударяет мне в правое ухо. Железо под его животом мокрое, я упираюсь предплечьем ему в пояс, чтобы он не ушёл за голосом следом:
— Шлюпка! Стоп грести! Стоп грести!
С воды доносится невнятное. Я дважды толкаю его под лопатку, и он набирает воздух так, что спина под моей рукой раздаётся вширь.
— Стоп грести! Табань!
Уключины сбиваются и смолкают.
Одиннадцатая секунда.
Двенадцатая.
Очередь легла.
Ровно туда, куда шлюпка должна была прийти, если бы не остановилась. Четыре шлепка поднимают четыре коротких белых всплеска на чёрной воде — все в тридцати метрах впереди её носа.
Ковтун оседает с фальшборта на палубу и садится прямо на мокрое железо, и оттуда, снизу, у него вырывается что-то среднее между смехом и кашлем.
— Тихо, — я нажимаю ему на затылок, пригибая обратно за фальшборт. — Он сейчас увидит, что промазал, и поправится назад. Кричи: правым табань, левым грести. Пусть уходит вправо, к молу, под его тень.
— К молу? — Ковтун упирается кулаком в фальшборт и не кричит. Второй рукой показывает на каменную стену. — Там он их и ловит.