Страница 71 из 73
Глава 23
Литвинов приносит расчёт за сорок минут до вылета и кладёт планшет на ящик так, чтобы я видел цифры, а не его лицо.
— Не выходит, — говорит он.
— Насколько?
— На круг не хватает. Если идти по прямой и возвращаться по прямой — сядем в воду за сорок минут до Эзеля. Это если мотор даёт паспортный расход. Он не даёт.
Он ждёт, что я скажу. За тридцать лет в другом теле я знал десяток способов ответить на такой доклад, и половина из них были способами не отвечать.
— Спасибо, — говорю я. — Именно так и докладывай в полку.
— А лететь?
— Лететь. Только теперь мы знаем, чего у нас нет, и не будем тратить это по дороге.
Он смотрит на меня и медленно кивает.
Мы уходим в темноту в четверть первого.
Разбег на грунте всегда длиннее, чем хочется, а ночью ещё и вслепую: полоса обозначена четырьмя фонарями, два из которых мигают, потому что у них садятся батареи. Проверочный борт идёт тяжело, оседая на правую ногу, потом хвост поднимается, и земля отпускает нас без всякого предупреждения — вот она была, и вот её нет.
Первое, что я делаю в воздухе, — слушаю мотор.
Он работает ровно. Именно ровно, без единого признака того, о чём говорил Трофимов. И это самое неприятное: стружка не гремит и не свистит. Она просто лежит где-то внутри и ждёт своего часа, а мотор при этом поёт, как новый.
— Литвинов, курс.
— Двести двадцать три. На точку выйдем в три сорок, если ветер не переменится.
— Тимка?
— Связь есть. Молчу.
— Федя?
— Всё на месте.
Мы идём над водой на двух тысячах, и вода внизу не видна вообще — только чернота, в которой изредка что-то белеет, когда луна пробивает облако.
Холод приходит через час. Не тот холод, от которого стучат зубы, а въедливый, высотный: он поднимается от педалей по голеням, добирается до колена, и больная нога начинает ныть ровно и тупо, без всплесков. Я двигаю ступнёй по чуть-чуть, чтобы не затекала.
Литвинов внизу работает с картой и фонариком, прикрывая свет ладонью. Каждые двенадцать минут он даёт поправку, и каждый раз я слышу, как он сначала считает вслух шёпотом, а уже потом говорит громко. Он перепроверяет себя перед тем, как открыть рот. За эти дни он научился этому сам, без единого моего слова.
В такие часы, когда всё сделано и до цели ещё два часа, приходит то, от чего в кабине не спрятаться.
Я знаю эту войну.
Не по дням и не по датам — общей формой, как знают ход болезни. Я знаю, что будет с Эзелем в октябре. Знаю, что будет с Кагулом. Знаю, что почти всех, кто сейчас спит в землянках за нашей спиной, эта осень перемелет, и что говорить об этом нельзя ни одному человеку, потому что за такие слова здесь ставят к стенке — и правильно делают, потому что откуда бы я это взял.
Тридцать лет я был человеком, который держит в руках чужие жизни и знает про машину всё, что можно знать. Здесь я держу в руках чужие жизни и не знаю про машину главного.
— Командир, — говорит Литвинов. — Через двадцать минут берег.
— Понял.
Берег даёт о себе знать раньше, чем мы его видим.
Впереди и правее в черноте вырастают тонкие голубые столбы — прожектора. Их немного, четыре или пять, и они ходят вразнобой, ощупывая небо без всякой системы. Между ними изредка вспыхивают короткие цветные точки: зенитки бьют по кому-то, кого мы не видим.
Значит, мы не одни в эту ночь. Значит, кто-то идёт впереди нас и уже получает своё.
— Литвинов, обходим?
— Обход — двенадцать минут лишних.
Двенадцать минут — это горючее, которого у нас нет.
— Идём как идём. Всем: огни выключены, по связи молчать. Федя, смотри назад.
Прожектор находит нас через сорок минут после берега, уже на подходе.
Он приходит снизу и сбоку — сначала белая полоса скользит мимо, потом возвращается, и вдруг кабина заливается таким светом, что я перестаю видеть приборы. Всё делается плоским и белым. Это как если бы кто-то положил ладонь тебе на лицо.
— Держат! — кричит Федя.
Я кладу машину в скольжение — не разворот, а именно скольжение, вбок и вниз, тот способ, которым уходят от луча, потому что луч ведут по расчёту, а не по глазам.
Второй прожектор берёт нас с другой стороны и сходится с первым.
Вот теперь плохо.
Зенитки начинают через три секунды — не по нам, а вокруг: чёрные кусты вспухают в свете, и машину подбрасывает на их горячем воздухе. Я слышу по обшивке короткий сухой стук, как будто кто-то бросил горсть гальки.
— Есть попадания! — говорит Федя. — Правая плоскость, дырки.
— Управление?
Я уже знаю ответ по рукам: ручка ходит, ноги дают эффект.
— Идёт, — говорю сам себе. — Литвинов, до точки?
— Четыре минуты. Курс держи, я вижу воду.
Четыре минуты в двух лучах.
Я мог бы отвернуть. Сбросить где-нибудь в поле, вернуться, и никто никогда не проверит, легли бомбы в цель или в чью-то капусту в двадцати километрах. Литвинов запишет то, что я скажу. Экипаж поверит командиру.
За тридцать лет в прошлой жизни я ни разу так не сделал и не собираюсь начинать в двадцать новой.
— Держу курс.
Держать курс в луче — это против всего, что есть в человеке. Тело кричит, что надо шевелиться, менять высоту, вилять, делать хоть что-нибудь, потому что неподвижная цель — это цель. А боевой заход требует ровно обратного: прямая, постоянная скорость, постоянная высота и никакой самодеятельности, пока штурман не скажет.
Я кладу ладони на ручку так, как учил чужих лейтенантов в другой жизни: не сжимая, только направляя. Пальцы всё равно белеют.
— Так держать, — говорит Литвинов. — Влево два… хорошо… так.
Зенитка кладёт разрыв близко, слева и чуть выше. Машину подбрасывает, и я возвращаю её на курс раньше, чем успеваю испугаться.
— Ушли с прямой, — говорит Литвинов виновато, будто это он виноват.
— Возвращаю. Считай заново.
— Есть заново.
Он мог бы промолчать и дать команду по старому расчёту. Никто бы не проверил. Вместо этого он считает во второй раз, теряя те секунды, за которые в нас может попасть.
— Так… ещё немного… сброс!
Машина легчает разом, как всегда.
И в ту же секунду что-то бьёт по нам всерьёз.
Не галька. Удар приходит слева, в мотогондолу, тупой и тяжёлый, я чувствую его подошвами через всю конструкцию. Машину бросает вправо и вниз, ручка вырывается из руки, и я ловлю её обеими ладонями.
— Горим? — кричу я. — Федя!
— Огня нет! Левый мотор трясёт, из-под капота масло!