Страница 31 из 73
Тимка смотрит на неё, открыв рот. Федя вытягивает шею.
— Вот тебе и звон, — говорит Руденко.
Я протягиваю руку, и он кладёт её мне, и она у меня в ладони лёгкая и холодная.
Ну вот.
Столько я слушал, как эта штука катается у меня под ногами, столько раз я про себя решал, что надо будет посмотреть. Оказалось, пустая гильза.
Откуда она там взялась, я не знаю.
И знать не буду. Не наша ли, чужая ли, когда попала, через какую щель прошла — ничего этого гильза не рассказывает, а сочинять я не стану. Мало ли что и когда в эту машину попадало до меня.
— Одно скажу, — говорю я вслух, скорее себе, чем им. — К мотору она отношения не имеет.
— Не имеет, — соглашается Руденко.
— И к дырке этой тоже.
— И к дырке.
— Ну и хорошо.
Тимка явно ждёт продолжения, чего-то интересного и не дожидается, и это правильно.
Одну строку я сегодня закрыл. Не разгадал — закрыл. Свободного железа под полом больше нет, звенеть больше нечему, и в списке того, чего я про свою машину не знаю, стало на одну штуку меньше.
Гильзу я отдаю Литвинову, и он заворачивает её в тряпку, кладёт к снятому и записывает строку в тетрадь.
Руденко тем временем работает у кромки.
Он убирает то, что назвал лохмотьями, потом чистит вокруг, потом смотрит на соседний металл и на то, что под ним, и трогает пальцем, и снова смотрит.
— Так, — говорит он наконец. — Вот отсюда и досюда. Это я беру в отдельную работу. Остальное вокруг пока целое на вид.
— На вид?
— На вид, — повторяет он. — Что там под всем этим глубже, я тебе сегодня не скажу и на слово не поверю. Но общего развала не вижу, и это хорошо.
Я смотрю на этот очерченный кусок борта.
Ещё утром вся моя машина была одним словом «не готова». А теперь у неё вот тут отдельная работа с границами, и её кто-то может взять и сделать. Не сегодня. Но она стала конечной.
— Складывайте, — говорит Руденко моим. — Всё снятое в одно место, зону чистую оставьте, доступ не загораживайте.
Они складывают.
Плешаков приходит, когда солнце уже стоит низко и от машин по земле тянутся длинные тени.
Он идёт от стоянок, вытирая руки тряпкой, и под левым глазом у него чёрная полоса, размазанная пальцем. Весь день на чужих моторах. Идёт он ровно, без рывков, и по лицу его не понять, много ли ему сегодня осталось.
— Освободился?
— Отпустили, — говорит он. — На час, может.
Он подходит к своему мотору на козлах и стаскивает брезент.
И дальше я смотрю, как он начинает.
Он не бросается разбирать. Он сначала расчищает место рядом, стелет что-то на землю, ставит ящик под детали. Потом берёт ветошь и керосин, начинает мыть наружное, кусок за куском, грязь сходит слоями, под ней проступает металл.
— Мыть-то зачем сейчас? — спрашивает Тимка.
— Затем, — говорит Плешаков, не оборачиваясь, — что грязь я потом внутрь занесу. И буду искать поломку, которую сам и сделал.
Он закрывает тряпками и затыкает всё, что открыто.
Потом начинает снимать наружное — то, что снаружи и до чего можно дотянуться, аккуратно, каждую вещь на своё место в ящик, и Литвинов уже стоит рядом и пишет.
Никакой торжественности.
Просто человек начал длинную работу.
И вот тут до меня доходит.
Четверо суток этот мотор был не поломкой, а ожиданием. Он лежал и ничего не значил, и никто к нему не подходил, и всё, что мы про него знали, — что он снят. А сейчас его моют и раздевают деталь за деталью, и за четверо суток к нему наконец подошли руки.
— Василий Фомич, — говорю я.
— Ну.
— Спрашивать буду не про то, что сломалось.
— Спрашивай.
— Что из моего вам уже пригодилось, а что пока висит в воздухе?
Он поворачивается и смотрит на меня, и, по-моему, ему нравится вопрос.
— Тяга и дрожь — это работа, — говорит он. — С этим я знаю, куда смотреть, когда доберусь. Масло пока висит. Оно может быть отсюда, а может быть и не отсюда, и я его не буду тянуть за уши.
— Понял.
— Дальше говорю, чтобы ты потом не переспрашивал. Разбирать буду долго, а сколько — не знаю. Что там внутри, не знаю. Целого мотора нам никто не дал, и когда дадут, я тоже не знаю.
— Понял.
— И не спрашивай меня про день. У меня дня нет.
— Не спрошу.
Он кивает и возвращается к работе.
Вот и весь мой урожай.
Я сижу и складываю его в голове.
Гильзы под полом больше нет. Кусок борта из общего слова стал очерченной работой, которую ещё никто не принял. Мотор перестал лежать и начал разбираться, а что в нём — по-прежнему никто не знает.
Три с половиной строки. За целый день.
Мало? Мало.
А трое суток до этого было ноль.
Нога начинает наливаться.
Не болью даже, а тяжестью с болью внутри, и я знаю этот звоночек и знаю, что за ним приходит. Хочется досидеть до конца, посмотреть, что Васька снимет дальше.
Не досижу.
Потому что, если я останусь и завтра нога встанет, как была, моя сегодняшняя пара секунд на пятке окажется враньём, и Лида мне никакой поездки больше не даст, и правильно сделает.
— Всё, — говорю я. — Домой везите.
Меня привозят обратно, когда небо уже без солнца, но ещё не тёмное.
Всё в обратном порядке. Опоры, нога отдельно, порог, койка, одеяло под ногу.
Сучок над койкой я нахожу глазами сразу, едва меня укладывают. Он на месте. Вижу я его хорошо.
И на этом всё.
Никаким доказательством это не является. Разглядеть в комнате сучок и вести машину ночью — вещи, лежащие в разных ящиках, и складывать их вместе я не стану, потому что складывать их вместе очень хочется.
За стеной день меняет ритм.
Целый день там шло ровное и деловое: возят, стучат, гоняют моторы. А теперь начинает собираться то самое, что я уже слышал вчера. Другие шаги, другой темп, где-то далеко построение, и голоса стали короче.
Их собирают.
Что им говорят, я не знаю и знать не должен. Куда пойдут, сколько пойдёт, кто поведёт — не моё.
Темнеет.
И когда стемнело, пошёл звук.
Тот же самый, вчерашний. Отдельные тяжёлые голоса, потом общий, потом дрожь в досках, потом уход.
Лежу и слушаю.
И ловлю себя на том, что слушаю иначе, чем вчера.
Вчера этот звук был про то, чего у меня нет. А сегодня он про время. Они ушли — значит, вернутся утром. Между этими двумя точками лежит ночь, и это ночь, за которую на тринадцатом можно что-то успеть.
До сегодняшнего дня у меня были сутки без счёта. Теперь у меня есть промежуток.
Гул уходит.