Страница 4 из 8
Проспав утром дольше обычного, очевидно из-за предрассветного бдения, я услышал громкий крик жены, но в ее голосе не было характерных гневных ноток. Я вышел наружу и увидел мешки с рисом, овощи, моти и даже скороварящуюся лапшу и порошковый суп. Все эти сокровища достались мне словно по волшебству – как герою народной сказки, спасшему мышонка. Я разглядывал моти и вспоминал былые времена, когда мои прихожане только-только начинали покупать продукты в супермаркете и каждая семья старалась по-своему оформить стандартно упакованные моти, чтобы я знал, от кого приношение. То же было и сейчас – все мои бывшие прихожане, словно сговорившись, принесли мне дары, и я понимал, что это не простое возобновление традиции, а нечто большее, вызванное внутренней потребностью. Да, о возобновлении традиции не могло быть и речи: ведь я с позором был изгнан из храма, а люди у нас – ты же их знаешь! – отнюдь не отличаются добросердечием и совестливостью, чувство раскаяния им неведомо, следовательно, они не стали бы просто так, из сострадания к несправедливо обиженному, делать мне подношение. Очевидно, произошло нечто нарушившее их привычное существование, и они, почувствовали острую нужду в утешении и утешителе, потянулись ко мне не ради меня самого, а из чисто эгоистических побуждений. Что же все-таки случилось?
Мне не пришлось долго ломать голову. В тот же день, еще до обеда, меня посетил новый настоятель храма (совсем еще зеленый священник, только что окончивший буддийский университет и поставленный прихожанами на мое место), который ранее полностью меня игнорировал и сейчас, придя ко мне, чуть ли не до слез страдал из-за принесенного в жертву самолюбия. Он рассказал, что Дзин, чудовищная толстуха, всю жизнь страдавшая обжорством, умерла. Дошла ли до тебя эта весть? Если тебя печалит смерть этой женщины, с которой ты провел свое Детство, мне бы следовало выразить тебе соболезнование, но я – пусть изгнанный из храма – все же считаю себя независимым священником секты Дзёдо, а основной догмат этой секты гласит, что смерть не является несчастьем, поэтому я и не буду выражать тебе соболезнования. Итак, молодого настоятеля, недавнего студента, беспокоило, как он должен реагировать на это событие и как себя вести во время погребального обряда, с его точки зрения необычного и странного, но освещенного вековыми традициями нашей долины. Я приободрил его. Сказав, что он, облачившись в одежды, соответствующие его сану, должен прийти в дом Дзин, где соберутся жители, и ни ко что не вмешиваться, а просто молча сидеть среди них, тогда все будет в порядке и он не уронит своего авторитета. Беседуя с молодым настоятелем, я думал не о нем, а о себе самом: теперь, поскольку умерла толстуха Дзин, долгое время бывшая козлом отпущения для всей нашей долины, кто-то должен занять освободившуюся вакансию, ибо местным жителям такой козел был необходим как воздух – иначе очень уж трудно жить в условиях постепенно, но неуклонно приходящего в упадок хозяйства. И если уж говорить прямо, я был взволнован, даже очень взволнован: по всем данным, на роль козла отпущения намечали меня. Действительно, с точки зрения людей темных, задавленных нуждой, озлобленных, больных своего рода психологической чумой, кто должен стать символом всех их несчастий? Разумеется, человек самый несчастный, самый жалкий, самый ничтожный во всей долине. Отшельник Гий для этой роли не подходил: во-первых, он давным-давно оставил долину и перебрался в глухие леса, во-вторых, отнюдь не считал себя несчастным. Бодрому независимому старику и в голову бы не пришло, что он жертва, задавленная глыбой самого огромного невезения, что жители деревни могут сделать его общественной помойкой, где будут скапливаться все отбросы и нечистоты. Я – другое дело. Я был прямым наследником престола страдалицы Дзин, всю жизнь преследуемой свирепым, неутолимым голодом. Поэтому они и пришли ко мне ночью, мои бесстыжие бывшие прихожане, пришли и сделали первое приношение, задали первый корм новому козлу отпущения, правда не без некоторых угрызений совести – свидетельством тому были их тихие, осторожные шаги у стен моей лачуги.
После обеда я сбрил многодневную щетину, покрывавшую мои щеки, и попросил жену подстричь мне волосы. Жена, вместе с девочками разбиравшая продукты, была в прекрасном настроении и охотно согласилась оказать мне эту маленькую услугу. Я вышел из дому с поднятой головой – впервые после изгнания из храма, – перешел через мост, ведущий в деревню, и по мощенной камнем дороге зашагал в глубь охваченной тревогой территории. Если бы я вчера осмелился вот так прогуливаться по дороге, дети – как это не грустно признать – закидали бы меня камнями, выполняя волю взрослых, и не успокоились бы до тех пор, пока я бы не свалился, обливаясь кровью, – словом, со мной произошло бы то же самое, что некогда произошло с твоим старшим братом в поселке корейцев. Мне не раз приходилось наблюдать, как дети нашей деревни всей ватагой нападали на бездомную собаку. Если она поджимала хвост и скулила от страха, ей все равно здорово доставалось, но уж если им попадалась смелая собака, отвечавшая рычанием на преследования своих мучителей, ярость маленьких дикарей не знала границ: они – то ли со страха, то ли взбешенные непокорством их жертвы – начинали швырять камни с таким ожесточением, словно собака первая на них напала, и швыряли до тех пор, пока несчастное животное не издыхало у них на глазах. Со мной, человеком, который был хуже собаки, поступили бы точно так же. Взрослые не только не стараются обуздать жестокость детей, а, наоборот, поощряют ее, потому что дети для них все равно что армия наемников-карателей, время от времени нападающая на владения экономического тирана долины, или, попросту говоря, на супермаркет. Конечно, большего ущерба дети причинить не могут, но тем не менее они как бы олицетворяют идею бунта, жившую в сознании взрослых. Как видишь, бунтари у нас становятся все моложе.
Итак, дети меня не тронули. В этот послеполуденный час они уже знали обо всем – и о смерти толстухи Дзин, бывшего козла отпущения, и о кандидате на это место. Повторяю, они меня не тронули, но лица у них были мрачные, хмурые, очевидно, им передалась тревога взрослых, сомневающихся, соглашусь ли я заменить ее. Действительно, хоть я и был изгнан из храма, хоть и влачил жалкое существование вместе с женой-изменницей и живыми плодами ее измены, но все же не шел ни в какое сравнение с покойной Дзин, ибо груз ее несчастья – совершенно реальный вес десятков килограммов жира – был неизмеримо тяжелее всех обрушившихся на меня бед. И взрослые поглядывали на меня с еще большей тревогой, чем дети, потому что не знали, возьмусь ли я, несмотря на принятый ночной задаток, за исполнение этой самой неблагодарной роли.
Раздумывая надо всем этим, я поднялся на холм, где находилась усадьба твоего рода. Готовясь к предназначавшейся мне роли, шагая под перекрестным огнем взглядов, я, однако, не испытывал ни малейшего недовольства самим собой, улыбка, как всегда, озаряла мое лицо, и мне было сладко сознавать, что из этой улыбки – как бабочка из кокона – вылупляется «свобода». Усадьбу снесли, но дом, где ты и твои братья провели детство, стоит до сих пор – это здание крайне необходимо обитателям долины.
В глубине кухни с земляным полом ярко горел огонь, у очага сновали женщины, занятые стряпней, в соседней комнате, так называемой гостиной, собралось много народу. Я подумал, что там идет бесконечное обсуждение порядка похорон (а как же иначе? – ведь в нашей долине, когда кто-нибудь умирает, все жители принимаются горячо обсуждать, что и как надо делать, будто у нас не существует веками установленной традиции похорон, будто это первый на свете покойник, над которым предстоит совершить погребальный обряд), но оказалось, в гостиной договаривались о проведении этой весной праздника духов. На галерее сидел отшельник Гий, сквозь раздвинутые сёдзи поминутно заглядывал в гостиную и громко требовал, чтобы его тоже пустили на обсуждение праздника духов и похорон Дзин. На него никто не обращал внимания, но он продолжал настаивать на своем. Тебя, наверно, удивит, как это Гий, десятилетиями скрывавшийся в глуши лесов и спускавшийся в долину только под покровом ночи, вдруг появился днем, хоть уже и в сумерках, но все же до наступления ночной темноты. Конечно, нам, выросшим в долине и хорошо знающим Гия, это может показаться странным, но дело в том, что старик с некоторых пор изменил своим привычкам, а именно с того времени, когда у нас в долине были волнения, возглавляемые твоим младшим братом и окончившиеся для их участников бесславно, а для твоего брата трагически – он ведь покончил самоубийством. И вот в то тревожное время отшельник Гий стал вдруг героем дня, личностью, особенно популярной среди лентяев и бездельников, обожающих посплетничать, посудачить и в тысячный раз пережевать жвачку минувших событий. Гий, по его утверждению, был единственным свидетелем убийства, совершенного твоим младшим братом, и со смаком рассказывал подробности – как убийца прикончил свою жертву, девушку из нашего поселка, размозжив ей камнем голову. Возможно, он и привирал немного, но вообще-то ему верили: он, привыкший к лесному сумраку, отлично видит в темноте и, находясь на месте происшествия, действительно мог разглядеть все подробности этой трагедии. В ту пору Гий спускался в долину каждое утро, спозаранку (а может быть, и не уходил в лес, а ночевал в амбаре вашего ставшего необитаемым дома), и вновь и вновь пересказывал виденную им сцену ужасного убийства. Возобновив таким образом контакт с жителями долины, Гий, кажется, хотел вернуться к дневной жизни, то есть вновь стать членом местной общины. Спекулируя на впечатлении, производимом его рассказом, он требовал, чтобы ему отвели одну из самых высоких должностей в общине, поскольку он был человеком не только самым популярным в то время, но и самым образованным в нашей долине. Однако слава его продержалась недолго: как только улеглись волнения и сенсационная суета вокруг трагического убийства, люди сначала перестали слушать Гия, а потом и вовсе перестали замечать, стараясь как можно скорее предать забвению постыдные, как они теперь считали, беспорядки и все, что с ними было связано. Конечно, Гий мог появиться в поселке, когда ему вздумается, хоть днем, хоть ночью, но на него никто уже не обращал внимания – чведь он был всего-навсего выжившей из ума старой развалиной. Во мне он вызывал сочувствие, кто знает, может быть, с годами ему становилось все труднее, все невыносимее жить в лесных дебрях. И вот теперь, несмотря на то, что с ним никто уже не считался, Гий сидел на галерее и требовал, чтобы его допустили принять участие в обсуждении похорон Дзин.