Страница 15 из 40
Энкомий завершается кратким намеком, что Бог открыл государю и «страшнейшие тайны», то есть глубины богословия (ст. 80–81). Это может показаться уж точно преувеличением. Однако в 794 году Франкфуртский собор отверг не только орос Седьмого Вселенского собора в Никее относительно иконопочитания, но поставил под вопрос и правоверие папского Рима, греческий орос принявшего. Мнения придворных богословов были собраны в свод, получивший красноречивое название «Карловых книг», Libri Carolini. Пусть они не имели официального статуса, но сам факт их появления говорит о том, что еще до коронации Карл почувствовал себя в праве в ключевых вопросах веры выступать арбитром даже над понтификом. Опирался он при этом все на тех же Алкуина и Теодульфа, поэтов и богословов108. Эхо этой новой уверенности в себе, возможно, звучит и в короткой, но немаловажной фразе (ст. 388), которую автор нашей поэмы вкладывает в уста Льва III, когда тот собирается за Альпы в поисках справедливости:
Современники отлично знали, что для Карла исправление латыни и реформа школ не были пустой бравадой:
По-моему, Жак Ле Гофф, при всем уважении к его памяти, был глубоко неправ, когда интерпретировал подобные высказывания каролингских переписчиков как свидетельство их полного равнодушия к тому, что они, собственно, переписывали. Ему важно было показать, что средневековый интеллектуал – плоть от плоти городского Средневековья, начавшегося с Абеляра110. Каролингская словесность действительно почти не имеет отношения к городам, представлявшим собой мало интересного в социальном и культурном плане. Но это не значит, что каролингских поэтов и писателей не назовешь интеллектуалами. Их труд, в самом прямом смысле этого слова, значил для функционирования каролингского общества ничуть не меньше, чем для обществ середины XII века, для медичейской Флоренции или для Парижа времен Сартра. Вопрос даже не в масштабах и не в удельном весе их начинаний на весах большой европейской политики VIII–IX веков. Вопрос в том, как мало на самом деле от Каролингов дожило до наших дней.
Я привел короткий, почти случайный энкомий санктгалленского писца Винитара, заметку, сделанную, как говорится, «на полях» в конце VIII века. Но она красноречива, поскольку отражает реакцию вдумчивого современника, монастырского труженика, а не высоколобого придворного111. Дело не только в конкретных мерах по улучшению уровня образования, в том числе светского112. В глазах подданных Карл вышел на битву за грамотность, в прямом смысле этого слова. Алкуин же в одной поэме, около 796 года, воспевает королевские палаты за то, что в них трудятся представители всех свободных искусств и других наук, включая «Гиппократову школу», то есть медиков113. Подобные параллели нетрудно умножить, их бытование объясняет, почему «Карл Великий и папа Лев» так настаивает на превосходстве короля не только в оружии или государственной мудрости, но и в грамматике, риторике и диалектике, то есть в науках тривиума. И Карл, и автор поэмы понимали, что словесность – непременное условие спасения как для души христианина, так и для всего христианского народа, что в ней – устои трона114.
О чем именно, насколько подробно и почему счел своим долгом рассказать поэт? Было ли вообще для него главным то, что произошло в Падерборне? Если исходить из единства замысла и самостоятельности поэмы в дошедшем до нас виде, получается, что автор выделил четыре темы для воспевания: личные качества Карла как идеального правителя; Аахен как монументальное выражение его монаршьей воли; государеву семью и приближенных, взяв в качестве повода охоту с героическим убийством кабана; дипломатический талант Карла геополитического масштаба, со встречей в Падерборне в качестве доказательства.
Все эти четыре «сюжета» мастерски связаны друг с другом, что придает произведению четкую структуру, спаянность и вместе с тем необходимую смену ритмов. Король исполнен всех возможных талантов и добродетелей – они воплощаются в прекрасном городе. На формальном уровне статический энкомий сменяется динамическим описанием городской толкотни. Город прекрасен, рядом – богатые дичью рощи: снова динамическое описание сменяется элегически спокойной, идиллической картиной умиротворения загородной природы, классического «прелестного уголка», locus amoenus. Однако, как и положено дубраве, она полна дичью. И вот все при полном параде оставляют гигантскую стройку и отправляются на охоту. В поэтическом же ритме сонная идиллия сменяется счастливой суетой.
Охота уже в раннее Средневековье – своего рода ритуал власти: государя над землей, знати над простонародьем, человека над дикой природой115. Зная об этом, поэт и делает ее едва ли не центральным предметом своего повествования и, в свою очередь, делит на торжественный выезд и на собственно охоту. Взяв за основу четвертую книгу «Энеиды» (IV, 129–159), он умело вплетает хорошо знакомые в придворной Академии реминисценции в намного более развернутое повествование. Отсюда – такое внимание к деталям, гул рожков, «алчные молоссы», поведение которых описано с изрядной наблюдательностью. Добычу справедливо делит между всеми король, словно выполняя одну из основных общественных функций германских вождей116.
Охота – повод показать себя во всей красе. Эту красу, облаченную в пурпур и злато, но без каких-либо индивидуальных физиогномических особенностей, поэт описывает, не утруждая себя поиском синонимики и редких эпитетов. Ему достаточно наделить каждую королевну каким-нибудь драгоценным камнем, чтобы она целиком воссияла собственным светом. Даже цвет волос варьируется от белоснежного до золотистого, не более. В остальном читателю предоставлена возможность восхищаться единообразием коллективного литературного портрета, где все на одно лицо.