Страница 22 из 400
— Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром…
— Мне не надо. Я без жалованья, — бухнул я.
Это всех изумило. Все трое уставились на меня молча. Тогда я объяснил:
— Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, вы мне вообще дадите что-нибудь.
— Пятнадцать рублей в месяц.
— Видите ли, — сказал я, — мне нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, то дайте десять. А если мне будет нужно шестнадцать или семнадцать…
Кавказский человек захохотал и сказал Семенову-Самарскому:
— Да ты дай ему двадцать рублей! Что такое?
— Подписывайтесь, — предложил антрепренер, протягивая мне бумагу. И рукою, «трепетавшей от счастья», я подписал мой первый театральный контракт.
Вошел еще хорист Нейберг, маленький, кругленький человек, независимо поздоровался с антрепренером:
— Здравствуйте, Семен Яковлевич.
Этот подписал контракт на сорок рублей.
— Через два дня, — сказал Семенов-Самарский, — я выдам вам билет до Уфы и аванс.
Аванс? Я не знал, что это такое, но мне очень понравилось слово. Я почувствовал за ним что-то хорошее.
Я вышел с Нейбергом. Он служил хористом в опере Серебрякова, куда я очень стремился попасть, когда мне было лет 15, и куда меня не взяли, потому что как раз в этот год ломался мой голос. Славным товарищем мне оказался потом этот маленький Нейберг.
Дома, то есть у Петрова, я созвал друзей и с величайшей гордостью показал им документ, вводивший меня служителем во храм Талии и Мельпомены. Товарищи относились к моим стремлениям в театр очень скептически и обидно для меня. Теперь я торжествовал, напоминая им прежние насмешки. Бывало, играю в бабки, целясь биткой в кон, я запою фразу из какой-нибудь оперы, а они, окаянные, хохочут.
— Подождите, черт вас возьми! — обещал я им. — Через три года я буду петь Демона!
Через три года я действительно пел. Только не Демона, а Мефистофеля.
Прошло двое суток, и вот я, получив авансом две трешницы и билет второго класса на пароход Якимова, еду в Уфу. Был сентябрь. Холодно и пасмурно. У меня, кроме пиджака, ничего не было. Мать Петрова подарила мне старенькую шаль, которую я и надел на себя как плед. Чувствовал я себя превосходно: первый раз в жизни ехал во втором классе, и куда ехал! Служить великому искусству, черт возьми!
На реке Белой наш пароход начал раза по два в день садиться на мель, на перекатах, и капитан довольно бесцеремонно предлагал пассажирам второго и третьего класса «погулять по берегу». Стоял отчаянный холод. Чтобы согреться, я ходил по берегу колесом, выделывал разные акробатические штуки, а мужички, стоя около стогов сена, которое они возили в деревню, глумились надо мной:
— Гляди, гляди, как барина-то жмет! Чего выделывает, жердь!
«Барин!» — думал я.
Как-то ночью мне не спалось, вышел я на палубу, поглядел на реку, на звезды, вспомнил отца, мать. Давно уже я ничего не знал о них, знал только, что из Астрахани они переехали в Самару.
Мне стало грустно, и я запел:
Ах ты, ноченька, ночка темная.
Пел и плакал.
Вдруг в темноте слышу голос:
— Кто поет?
Я испугался. Может быть, по ночам на пассажирских пароходах запрещается петь?
— Это я пою.
— Кто «я»?
— Шаляпин.
Ко мне подошел кавказский человек, Пеняев, славный парень. Он, видимо, заметил мои слезы и дружески сказал:
— Славный голос у тебя! Что же ты сидишь тут один? Пойдем к нам. Там купец какой-то. Идем!
— А купец не прогонит?
— Ничего. Он пьяный.
В большой каюте первого класса за столом сидел толстый, краснорожий купец, сильно выпивший и настроенный лирически. Перед ним стояли бутылки водки, вина, икра, рыба, хлеб и всякая всячина. Он смотрел на все эти яства тупыми глазами и размазывал пальцем по столу лужу вина. Ясно было, что он скучает.
Пеняев представил меня ему. Он поднял жирные веки, сунул под нос мне четыре пальца правой руки и приказал:
— Нюхай!
Я понюхал.
— Чем пахнет?
Пальцы пахли вином, селедкой.
— Рыбой, — сказал я.
— Ну и глуп. Чулками пахнет! А ты — рыбой! Должен сразу угадывать.
Но несмотря на то что я не угадал сразу, он все-таки сейчас же налил мне водки:
— Пей! Ты кто таков?
Я сказал.
— Ага! Тоже этот… из этаких. Ну ничего. Валяй! Я люблю. Ты что умеешь?
— Пою.
— А фокусы показывать не умеешь?
— Нет.
— Ну пой!
Я что-то запел, а купец послушал и заплакал, сопя, подергивая плечами. Потом я попросил позвать Нейберга, и мы пели вдвоем, а купец угощал нас и все хлипал, очень расстроенный. Так впервые выступил я перед «серьезной публикой».
Наконец рано утром пароход подошел к пристани Уфы. До города было верст пять. Стояла отчаянная слякоть. Моросил дождь. Я забрал под мышку мои «вещи» — их главной ценностью был пестренький галстух, который я всю дорогу бережно прикалывал к стенке, — и мы с Нейбергом пошли в город: один — костлявый, длинный, другой — маленький и толстый.
Вскоре нас обогнал на извозчике Пеняев с дамой и крикнул мне, смеясь:
— До свидания, Геннадий Демьянович!
Я знал «Лес» Островского и тоже захохотал, поглядев на себя и Нейберга.
В городе мы отправились в гостиницу, где остановился Семенов-Самарский, но «услужающий» строго сказал нам:
— Таких грязных не пускаем!
Мы сняли сапоги и отправились к антрепренеру босиком. Он, как и в Казани, встретил нас в халате, осыпанный пудрой, посмеялся над нами и предложил чаю.
В тот же день я с Нейбергом нашел комнату у театрального музыканта по 14 рублей с головы. За эти деньги мы должны были получать чай, обед, ужин. Я тотчас же отправился к Семенову-Самарскому и заявил ему:
— Я устроился здесь на четырнадцать рублей; шесть — лишние мне. Я пошел к вам не ради денег, а ради удовольствия служить в театре…
— Вы чудак, — сказал он мне.
Начались репетиции. Нас было 17 мужчин и 20 женщин в хоре. Занимались мы под скрипку, на которой играл хормейстер — милый и добродушный человек, отчаянный пьяница. Вдруг, к ужасу моему, начали говорить, что антрепренер «перебрал» хористов и некоторые, являясь лишними, будут уволены. Я был уверен, что уволят именно меня. Но когда было предложено рассчитать меня, хормейстер заявил:
— Нет, этого мальчика надо оставить. У него недурной голос, и он, кажется, способный…
Целый Урал свалился с души моей.