Страница 44 из 79
Семён вёл осушение тонким микроотсосом. Крови почти не было, Сонар обводил меня вокруг каждого сосуда за долю миллиметра до касания, и я в который раз подумал, насколько это нечестно по отношению ко мне прежнему, только теперь эта нечестность работала на моего сына, и я забирал её всю, без остатка.
Края грудины разошлись под микроретрактором на восемь миллиметров. Больше было нельзя, да и не требовалось. Ретрактор принял Шаповалов, перехватил и держал сам, неподвижно, освобождая мне обе руки, его пальцы, которыми он тридцать лет ворочал взрослые рёберные ранорасширители, лежали на игрушечном инструменте невесомо.
— Держу, — сказал он. — Работай, не оглядывайся.
В глубине, в узкой щели доступа, работало сердце.
Оно было размером с грецкий орех и билось сто сорок раз в минуту, каждое моё движение теперь проходило в миллиметрах от него. Инструменты для этой фазы лежали на отдельном лотке, микрохирургические, глазные, других подходящих человечество пока не придумало.
Сердце нам отвечало.
— Экстрасистола, — сказал Тарасов на первом же моём касании перикарда, — одиночная. Ритм вернулся.
— Принял, — сказал я, — продолжаю.
Пинцет коснулся сумки второй раз, размечая линию.
— Экстрасистола. Одиночная. Вернулся.
Так пошла вся эта фаза, каждое прикосновение инструмента возле сердца отзывалось сбоем ритма, Тарасов называл каждый сбой вслух, без паники.
— Парная, — сказал Тарасов, голос его не изменился, только стал на полтона ниже, — ритм вернулся. Командир, он начинает уставать от нас.
— Лена.
— Держу, — выдохнула она.
Я не видел её лица, она стояла за ширмой, у изголовья, но я слышал её редкое дыхание, на счёт, и видел Сонаром её работу, сосудистое русло моего сына, всё, до самых тонких ветвей, лежало в невидимом бережном захвате, при каждом сбое ритма этот захват не давал давлению провалиться.
Она держала кровоток семисотграммового тела на кончиках своего дара, и предел этой работы был где-то рядом, я запретил себе думать, насколько. Сестра за ширмой молча промокала ей лоб, не смея тронуть рук, это движение я уже видел однажды и запомнил.
— Кровопотеря двести шестьдесят, — сказала Зиновьева,— темп низкий. Время двенадцать ноль четыре, третий час операции.
Перикард открылся под пинцетом тонкой, перламутровой плёнкой. Линию рассечения я вёл по маршруту Сонара, в обход сосудов сумки, микроножницами, по полмиллиметра за приём, сумка отвечала на каждый через своего хозяина.
— Экстрасистола. Одиночная. Вернулся, — вёл со своей стойки Тарасов. — Экстрасистола. Парная, — тут он выдержал долю секунды. — Вернулся. Держит.
— Ритм у меня под контролем, — тихо сказала Лена. — Дорежь.
Последние полмиллиметра я прошёл в промежутке между двумя ударами маленького сердца. Надсёк. Развёл. Края перикарда разошлись, и из-под них пошёл светлый, прозрачный выпот, его было немного, микроотсос Семёна забрал его весь.
Окно в сердечной сумке открылось на шесть миллиметров.
В этом окне, на поверхности маленького работающего сердца, лежало то, за чем мы шли.
Ультразвук показывал его серой тенью, Сонар, плотным сгустком с волной, идущей внутрь. Теперь я видел его глазами, в свете операционных ламп, с расстояния в ладонь, глаза сказали мне то, чего не сказал ни один прибор.
На поверхности сердца моего сына лежало плотное, спрессованное, гладкое тело с тусклым каменным отблеском. Ни одна ткань человеческого организма не выглядит так, живая ткань дышит и поддаётся. Это лежало, вросшее в перикард всей нижней гранью, лампы отражались от его поверхности сухо, как от полированного минерала.
Я уже видел её один раз в жизни, в бункере под мёртвым городом, на дне трепанационного окна.
Ствол мозга моей матери. Кристалл, который рос в ней и который мы уничтожили на том столе, отвоевав ей два месяца. Всё, что у неё оставалось после этой штуки, уложилось в два месяца.
Я замер над раной.
В операционной встала мёртвая тишина.