Страница 240 из 265
Умер А. Вознесенский, а стихи как писались до него, так и будут писаться и дальше. Их продолжали писать после великого Пушкина, их писали после Лермонтова, после Есенина и Маяковского. Книги будут писать после нас — посредственных литераторов, замахнувшихся по глупости своей на вечность, испивших из тайной чаши, в которую налит напиток богов — коктейль из умения мыслить, умения излагать свои мысли с бедной щепотью таланта или без оного. Нет никакой разницы между смертью бомжа и академика, в жизни она, эта разница, была, а в смерти ее не стало. Смерть уравнивает всех, какие памятники не ставь на могилах — память нужна только живым и никак не мертвым.
Может, братья Стругацкие, завещавшие развеять свой прах над памятными местами, были правы — нет ничего относительно вечного, чем парк, в котором ты любил гулять и где мечтательно смотрел на водную гладь пруда. Таким образом хоть немного приобщаешься к вечности.
Смерть существует для живых, мертвых она не застает дома.
Как быстро пролетела жизнь!
Вчера еще ты оглашал дом криком, нежно лепетал что-то матери на птичьем детском языке, а вот тебе уже шестьдесят лет, а ты по-прежнему косноязычишь, но теперь уже по причине отсутствия зубов. А между этими датами случилась жизнь — «ты родился, рос, кормился соскою, жил, работал, стал староват — вот и жизнь прошла, как прошли Азорские острова».
Почему так мало?
А и в самом деле — три года младенчества, десять лет отрочества, юность уложилась в шесть лет, молодость — в десять, зрелые годы — в двадцать, и вот — пожалуйте бриться — старость. Между прочим, в восемнадцатом веке человека, которому исполнилось за пятьдесят лет, считали глубоким стариком. А жить-то когда?
У Бунина прочитал прелестную притчу о том, как Бог раздавал годы. Человеку, волу, обезьяне и собаке он дал по двадцать лет жизни. Первым взмолился вол: «Помилуй, Господи, двадцать лет пахать, не снимая ярма? Хватит и десяти, ладно?» Тут же выскочил человек: «А десять отдан мне!» Бог кивнул: «Да будет так». Тут и собака запросилась: «Нет, Господи, для меня двадцать лет много. Жить в будке, околевать от мороза и сторожить чужое добро? Хватит и десяти». «А десять отдай мне», — сказал человек. «Да будет так», — сказал Бог. Обезьяна посмотрела в лужу и тоже к Богу: «Мне тоже много. Двадцать лет ходить образиной с красным задом? Благодарю покорно. Хватит и десяти». «А десять отдай мне», — настоял человек.
И что же? Десять лет человек живет в свое удовольствие — ведь он еще ребенок, о котором заботятся другие, потом пашет как вол, нарабатывая себе состояние, десять лет сторожит заработанное как собака, а десять лет в старости живет плешивой голозадой обезьяной.
Вот и я проработал сыщиком тридцать лет, а когда стал непригоден хватать и не пущать, простились со мной и даже слова доброго не сказали. Я не обижаюсь. Это обычный удел сторожевого пса.
Менты на пенсии обычно долго не живут. Интенсивность жизни не та, расслабляется человек, безделье его донимает. Не считать же прежним режимом деятельности работу охранником — там ведь сутки на работе, двое дома. И что же чаще всего они делают в свободное время? Пьют, заразы!
Одно время я полюбил рыбалку.
Хорошо сидеть у воды, следить за стремительными стрекозами и поглядывать, не дергается ли пока еще спокойный поплавок. Если ты по натуре своей рыболов, то обязательно склонен к философствованию. Склонность к философии и рассуждениям всегда присуща русскому человеку вообще, но коли он общается с природой — не миновать ему мыслей о странности человеческого существования и места человека в окружающей его жизни.
Вот так я сидел однажды, смотрел на поплавок и не заметил, как сгустились тучи, полил дождь, и небо разродилось сухим кашлем грома. Я лично заспешил к развесистому тутовнику, а незнакомый мне рыболов, промышлявший карася рядом, продолжал ходить вдоль берега, взмахивая удилищем. Удочка у него была на заглядение — метров пять, из какой-то синтетической смолы. Нет, я его понимал, в дождь всегда лучше клюет. Но не в грозу же!
И только я про это продумал, совсем рядом раскатисто грохнуло, голубовато зазмеилась молния, а когда она исчезла, мужика на берегу тоже не было. На берегу оставались только резиновые сапоги, из которых курился легкий дымок.
Вот так — раз и человека не стало. Быстрота человеческой смерти ошеломила меня. Только что ходил по берегу жизнерадостный и упрямый человек, поставивший себе целью не уйти от реки без улова, и вот уже нет его, только сапоги остались, даже удочка испарилась.
Не так ли к нам всем проходит смерть? Мой сосед по подъезду собрался на дачу, вышел на улицу, сел в машину, вздохнул и... Через мгновение он уже отчитывался перед ангелами на небесах.
Обширный инфаркт. Не зря он жаловался на сердце.
Нет, ничего не имею против такой кончины. Хуже, когда прежде, чем дать Богу ответ, долго болеешь, мучаешь себя и родных, шкандыляешь, скрипя суставами и жалуясь на несовершенство жизни.
Но человек предполагает, а пряники раздает Бог.
У китайцев было проклятие: чтобы тебе жить в эпоху перемен.
Оно и сбылось — моему поколению досталась эпоха перемен, старая общественная формация сменила новую. Нет, сначала мы стали строить социализм с человеческим лицом, но так увлеклись этим делом, что построили капитализм со звериным оскалом.
Перестройка началась с укоризненных криков, что организаторы русской революции не правы. Нельзя все отнять и поделить. Таким образом социальной справедливости не достичь. В чем-то верные слова. Наверное, это несправедливо — взять и отнять. И поделить поровну. Что-то в этом есть от первобытно-общинного строя, когда мамонта заваливали всем коллективом, а мясо делилось в соответствии с социальной значимостью каждого члена племени.
Под шумок снова начали отнимать. И делить начали. Только не поровну, и не в соответствии с социальным вкладом. Делить начали по справедливости. Так, как эту справедливость понимали лица, допущенные к дележке. Надо сказать, что деление получилось своеобразное. Кто-то стал владельцем заводов, газет, пароходов, но большинству досталась лишь свобода слова, я бы даже сказал свобода матерного слова. Потому что без мата эту самую дележку не прокомментировать.